Александр Солженицын. Архипелаг ГУЛаг. Том 1 (части 1-я и 2-я)

Архипелаг ГУЛаг

1918 — 1956

Опыт художественного исследования

YMCA-PRESS, 11, rue de la Montagne Ste-Genevie`ve, Paris 5

Со стеснением в сердце я годами воздерживался от печатания этой уже
готовой книги: долг перед еще живыми перевешивал долг перед умершими. Но
теперь, когда госбезопасность всЈ равно взяла эту книгу, мне ничего не
остаЈтся, как немедленно публиковать еЈ.

А. Солженицын

сентябрь 1973.

___

Посвящаю
всем, кому не хватило жизни
об этом рассказать.
И да простят они мне,
что я не всЈ увидел,
не всЈ вспомнил,
не обо всЈм догадался.

___

Году в тысяча девятьсот сорок девятом напали мы с друзьями на
примечательную заметку в журнале “Природа” Академии Наук. Писалось там
мелкими буквами, что на реке Колыме во время раскопок была как-то обнаружена
подземная линза льда — замЈрзший древний поток, и в нЈм — замЈрзшие же
представители ископаемой (несколько десятков тысячелетий назад) фауны. Рыбы
ли, тритоны ли эти сохранились настолько свежими, свидельствовал ученый
корреспондент, что присутствующие, расколов лед, тут же ОХОТНО съели их.
Немногочисленных своих читателей журнал, должно быть, немало подивил,
как долго может рыбье мясо сохраняться во льду. Но мало кто из них мог внять
истинному богатырскому смыслу неосторожной заметки.
Мы — сразу поняли. Мы увидели всю сцену ярко до мелочей: как
присутствующие с ожесточенной поспешностью кололи лед; как, попирая высокие
интересы ихтиологии и отталкивая друг друга локтями, они отбивали куски
тысячелетнего мяса, волокли его к костру, оттаивали и насыщались.
Мы поняли потому, что сами были из тех ПРИСУТСТВУЮЩИХ, из того
единственного на земле могучего племени зэков, которое только и могло ОХОТНО
съесть тритона.
А Колыма была — самый крупный и знаменитый остров, полюс лютости этой
удивительной страны ГУЛаг, географией разодранной в архипелаг, но
психологией скованной в континент, — почти невидимой, почти неосязаемой
страны, которую и населял народ зэков.
Архипелаг этот чересполосицей иссЈк и испестрил другую, включающую,
страну, он врезался в еЈ города, навис над еЈ улицами — и всЈ ж иные совсем
не догадывались, очень многие слышали что-то смутно, только побывавшие знали
все.
Но будто лишившись речи на островах Архипелага, они хранили молчание.
Неожиданным поворотом нашей истории кое-что, ничтожно малое, об
Архипелаге этом выступило на свет. Но те же самые руки, которые завинчивали
наши наручники, теперь примирительно выставляют ладони: “Не надо!.. Не надо
ворошить прошлое!.. Кто старое помянет — тому глаз вон!” Однако доканчивает
пословица: “А кто забудет — тому два!”
Идут десятилетия — и безвозвратно слизывают рубцы и язвы прошлого.
Иные острова за это время дрогнули, растеклись, полярное море забвения
переплескивает над ними. И когда-нибудь в будущем веке Архипелаг этот,
воздух его, и кости его обитателей вмерзшие в линзу льда, — представятся
неправдоподобным тритоном.
Я не дерзну писать историю Архипелага: мне не досталось читать
документов. Но кому-нибудь когда-нибудь — достанется ли?.. У тех, не
желающих ВСПОМИНАТЬ, довольно уже было (и еще будет) времени уничтожить все
документы дочиста.
Свои одиннадцать лет, проведенные там, усвоив не как позор, не как
проклятый сон, но почти полюбив тот уродливый мир, теперь еще по-счастливому
обороту став доверенным многих поздних рассказов и писем, — может быть
сумею я донести что-нибудь из косточек и мяса? — еще впрочем живого мяса,
еще впрочем и сегодня живого тритона.

___

В этой книге нет ни вымышленных лиц, ни вымышленных событий. Люди и
места названы их собственными именами. Если названы инициалами, то по
соображениям личным. Если не названы вовсе, то лишь потому, что память
людская не сохранила имЈн, — а всЈ было именно так.

___

Эту книгу непосильно было бы создать одному человеку. Кроме всего, что
я вынес с Архипелага — шкурой своей, памятью, ухом и глазом, материал для
этой книги дали мне в рассказах, воспоминаниях и письмах:
// перечень 227 имен //
Я не выражаю им здесь личной признательности: это наш общий дружный
памятник всем замученным и убитым.
Из этого списка я хотел бы выделить тех, кто много труда положил в
помощь мне, чтобы эта вещь была снабжена библиографическими опорными точками
из книг сегодняшних библиотечных фондов или давно изъятых и уничтоженных,
так что найти сохраненный экземпляр требовало большого упорства; еще более
— тех, кто помог утаить эту рукопись в суровую минуту, а потом размножить
еЈ.
Но не настала та пора, когда я посмею их назвать.
Старый соловчанин Дмитрий Петрович Витковский должен был быть
редактором этой книги. Однако полжизни, проведенные ТАМ (его лагерные
мемуары так и называются “Полжизни”), отдались ему преждевеременным
параличом. Уже с отнятой речью он смог прочесть лишь несколько законченных
глав и убедиться, что обо всем БУДЕТ РАССКАЗАНО.
А если долго еще не просветлится свобода в нашей стране и передача этой
книги будет большой опасностью — так что и читателям будущим я должен с
благодарностью поклониться — от т е х, от погибших.
Когда я начинал эту книгу в 1958 году, мне не известны были ничьи
мемуары или художественные произведения о лагерях. За годы работы до 1967 г.
мне постепенно стали известны “Колымские рассказы” Варлаама Шаламова и
воспоминания Д. Витковского, Е. Гинзбург, О. Адамовой-Слиозберг, на которые
я и ссылаюсь по ходу изложения как на литературные факты, известные всем
(так и будет же в конце концов!)
Вопреки своим намерениям, в противоречии со своей волей дали бесценный
материал для этой книги, сохранили много важных фактов и даже цифр и сам
воздух, которым дышали: М. Я. Судраб-Лацис; Н. В. Крыленко — главный
государственный обвинитель многих лет; его наследник А. Я. Вышинский со
своими юристами-пособниками, из которых нельзя не выделить И. Л. Авербаха.
Материал для этой книги также представили ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ советских
писателей во главе с МАКСИМОМ ГОРЬКИМ — авторы позорной книги о
Беломорканале, впервые в русской литературе восславившей рабский труд.

——–
Часть первая. Тюремная промышленность

“В эпоху диктатуры и окруженные со всех сторон врагами, мы иногда
проявляли ненужную мягкость, ненужную мягкосердечность”.

Крыленко, речь на процессе “Промпартии”

——–
Глава 1. Арест

Как попадают на этот таинственный Архипелаг? Туда ежечасно летят
самолеты, плывут корабли, гремят поезда — но ни единая надпись на них не
указывает места назначения. И билетные кассиры, и агенты Совтуриста и
Интуриста будут изумлены, если вы спросите у них туда билетик. Ни всего
Архипелага в целом, ни одного из бесчисленных его островков они не знают, не
слышали.
Те, кто едут Архипелагом управлять — попадают туда через училища МВД.
Те, кто едут Архипелаг охранять — призываются через военкоматы.
А те, кто едут туда умирать, как мы с вами, читатель, те должны пройти
непременно и единственно — через арест.
Арест!! Сказать ли, что это перелом всей вашей жизни? Что это прямой
удар молнии в вас? Что это невмещаемое духовное сотрясение, с которым не
каждый может освоится и часто сползает в безумие?
Вселенная имеет столько центров, сколько в ней живых существ. Каждый из
нас — центр вселенной и мироздание раскалывается, когда вам шипят: “Вы
арестованы!”
Если уж вы арестованы — то разве еще что-нибудь устояло в этом
землетрясении?
Но затмившимся мозгом не способные охватить этих перемещений
мироздания, самые изощренные и самые простоватые из нас не находятся и в
этот миг изо всего опыта жизни выдавить что-нибудь иное, кроме как:
— Я?? За что?!? —
вопрос, миллионы и миллионы раз повторенный еще до нас и никогда не
получивший ответа.
Арест — это мгновенный разительный переброс, перекид, перепласт из
одного состояния в другое.
По долгой кривой улице нашей жизни мы счастливо неслись или несчастливо
брели мимо каких-то заборов, заборов, заборов — гнилых деревянных,
глинобитных дувалов, кирпичных, бетонных, чугунных оград. Мы не задумывались
— что’ за ними? Ни глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть —
а там-то и начинается страна ГУЛаг, совсем рядом, в двух метрах от нас. И
еще мы не замечали в этих заборах несметного числа плотно подогнанных,
хорошо замаскированных двЈрок, калиток. Все, все эти калитки были
приготовлены для нас! — и вот распахнулась быстро роковая одна, и четыре
белых мужских руки, не привыкших к труду, но схватчивых, уцепляют нас за
ногу, за руку, за воротник, за шапку, за ухо — вволакивают как куль, а
калитку за нами, калитку в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда.
ВсЈ. Вы — арестованы!
И нич-ч-чего вы не находитесь на это ответить, кроме ягнячьего блеяния:
— Я-а?? За что??..
Вот что такое арест: это ослепляющая вспышка и удар, от которых
настоящее разом сдвигается в прошедшее, а невозможное становится
полноправным настоящим.
И всЈ. И ничего больше вы не способны усвоить ни в первый час, ни в
первые даже сутки.
Еще померцает вам в вашем отчаянии цирковая игрушечная луна: “Это
ошибка! Разберутся!”
ВсЈ же остальное, что сложилось теперь в традиционное и даже
литературное представление об аресте, накопится и состроится уже не в вашей
смятенной памяти, а в памяти вашей семьи и соседей по квартире.
Это — резкий ночной звонок или грубый стук в дверь. Это — бравый вход
невытираемых сапог бодрствующих оперативников. Это — за спинами их
напуганный прибитый понятой. (А зачем этот понятой? — думать не смеют
жертвы, не помнят оперативники, но положено по инструкции, и надо ему всю
ночь просидеть, а к утру расписаться. И для выхваченного из постели понятого
это тоже мука: ночь за ночью ходить и помогать арестовывать своих соседей и
знакомых).
Традиционный арест — это еще сборы дрожащими руками для уводимого:
смены белья, куска мыла, какой-то еды, и никто не знает, что’ надо, что’
можно и ка’к лучше одеть, а оперативники торопят и обрывают: “Ничего не
надо. Там накормят. Там тепло”. (ВсЈ лгут. А торопят — для страху.)
Традиционный арест — это еще потом, после увода взятого бедняги,
многочасовое хозяйничанье в квартире жесткой чужой подавляющей силы. Это —
взламывание, вскрывание, сброс и срыв со стен, выброс на пол из шкафов и
столов, вытряхивание, рассыпание, разрывание — и нахламление горами на
полу, и хруст под сапогами. И ничего святого нет во время обыска! При аресте
паровозного машиниста Иношина в комнате стоял гробик с его только что
умершим ребенком. Юристы выбросили ребенка из гробика, они искали и там. И
вытряхивают больных из постели, и разбинтовывают повязки.1 И ничто во время
обыска не может быть признано нелепым! У любителя старины Четвертухина
захватили “столько-то листов царских указов” — именно, указ об окончании
войны с Наполеоном, об образовании Священного Союза, и молебствие против
холеры 1830-го года. У нашего лучшего знатока Тибета Вострикова изъяли
драгоценные тибетские древние рукописи (и ученики умершего еле вырвали их из
КГБ через 30 лет!). При аресте востоковеда Невского забрали тангутские
рукописи (а через 25 лет за расшифровку их покойному посмертно присуждена
ленинская премия). У Каргера замели архив енисейских остяков, запретили
изобретЈнную им письменность и букварь — и остался народец без
письменности. Интеллигентным языком это долго всЈ описывать, а народ говорит
об обыске так: ищут, чего не клали.
Отобранное увозят, а иногда заставляют нести самого арестованного —
как Нина Александровна Пальчинская потащила за плечом мешок с бумагами и
письмами своего вечно-деятельного покойного мужа, великого инженера России
— в пасть к НИМ, навсегда, без возврата.
А для оставшихся после ареста — долгий хвост развороченной
опустошенной жизни. И попытка пойти с передачами. Но изо всех окошек лающими
голосами: “такой не числится”, “такого нет!” Да к окошку этому в худые дни
Ленинграда еще надо пять суток толпиться в очереди. И только может быть
через полгода-год сам арестованный аукнется или выбросят: “Без права
переписки”. А это уже значит — навсегда. “Без права переписки” — это почти
наверняка: расстрелян.2
Так представляем мы себе арест.
И верно, ночной арест описанного типа у нас излюблен, потому что в нЈм
есть важные преимущества. Все живущие в квартире ущемлены ужасом от первого
же стука в дверь. Арестуемый вырван из тепла постели, он еще весь в
полусонной беспомощности, рассудок его мутен. При ночном аресте оперативники
имеют перевес в силах: их приезжает несколько вооруженных против одного, не
достегнувшего брюк; за время сборов и обыска наверняка не соберется у
подъезда толпа возможных сторонников жертвы. Неторопливая постепенность
прихода в одну квартиру, потом в другую, завтра в третью и в четвертую, даЈт
возможность правильно использовать оперативные штаты и посадить в тюрьму
многократно больше жителей города, чем эти штаты составляют.
И еще то достоинство у ночных арестов, что ни соседние дома, ни
городские улицы не видят, скольких увезли за ночь. Напугав самых ближних
соседей, они для дальних не событие. Их как бы и не было. По той самой
асфальтной ленте, по которой ночью сновали воронки, — днем шагает молодое
племя со знаменами и цветами и поет неомраченные песни.
Но у берущих, чья служба и состоит из одних только арестов, для кого
ужасы арестованных повторительны и докучны, у них понимание арестной
операции гораздо шире. У них — большая теория, не надо думать в простоте,
что еЈ нет. Арестознание — это важный раздел курса общего тюрьмоведения, и
под него подведена основательная общественная теория. Аресты имеют
классификацию по разным признакам: ночные и дневные; домашние, служебные,
путевые; первичные и повторные; расчелененные и групповые. Аресты
различаются по степени требуемой неожиданности, по степени ожидаемого
сопротивления (но в десятках миллионов случаев сопротивления никакого не
ожидалось, как и не было его). Аресты различаются по серьезности заданного
обыска;3 по необходимости делать или не делать опись для конфискации,
опечатку комнат или квартиры; по необходимости арестовывать вслед за мужем
также и жену, а детей отправлять в детдом, либо весь остаток семьи в ссылку,
либо еще и стариков в лагерь.
Нет-нет, аресты очень разнообразны по форме. Ирма Мендель, венгерка,
достала как-то в Коминтерне (1926 год) два билета в Большой Театр, в первые
ряды. Следователь Клегель ухаживал за ней, и она его пригласила. Очень нежно
они провели весь спектакль, а после этого он повез еЈ… прямо на Лубянку. И
если в цветущий июньский день 1927 года на Кузнецком мосту полнолицую
русокосую красавицу Анну Скрипникову, только что купившую себе синей ткани
на платье, какой-то молодой франт подсаживает на извозчика (а извозчик уже
понимает и хмурится: Органы не заплатят ему) — то знайте, что это не
любовное свидание, а тоже арест: они завернут сейчас на Лубянку и въедут в
черную пасть ворот. И если (двадцать две весны спустя) кавторанг Борис
Бурковский в белом кителе, с запахом дорогого одеколона, покупает торт для
девушки — не клянитесь, что этот торт достанется девушке, а не будет
иссечен ножами обыскивающих и внесЈн кавторангом в его первую камеру. Нет,
никогда у нас не был в небрежении и арест дневной, и арест в пути, и арест в
кипящем многолюдьи. Однако, он исполняется чисто и — вот удивительно! —
сами жертвы в согласии с оперативниками ведут себя как можно благороднее,
чтобы не дать живущим заметить гибель обречЈнного.
Не всякого можно арестовывать дома с предварительным стуком в дверь (а
если уж стучит, то “управдом, почтальон”), не всякого следует арестовывать и
на работе. Если арестуемый злоумен, его удобно брать в отрыве от привычной
обстановки — от своих семейных, от сослуживцев, от единомышленников, от
тайников: он не должен успеть ничего уничтожить, спрятать, передать. Крупным
чинам, военным или партийным, порой давали сперва новое назначение, подавали
салон-вагон, а в пути арестовывали. Какой же нибудь безвестный смертный,
замерший от повальных арестов и уже неделю угнетенный исподлобными взглядами
начальства, — вдруг вызван в местком, где ему, сияя, преподносят путевку в
сочинский санаторий. Кролик прочувствовался — значит, его страхи были
напрасны. Он благодарит, он, ликуя, спешит домой собирать чемодан. До поезда
два часа, он ругает неповортливую жену. Вот и вокзал! Еще есть время. В
пассажирском зале или у стойки с пивом его окликает симпатичнейший молодой
человек: “Вы не узнаете меня, Петр Иванович?” Петр Иванович в затруднении:
“Как будто нет, хотя…” Молодой человек изливается таким дружелюбным
расположением: “Ну, как же, как же, я вам напомню…” и почтительно
кланяется жене Петра Ивановича: “Вы простите, Ваш супруг через одну
минутку…” Супруга разрешает, незнакомец уводит Петра Ивановича
доверительно под руку — навсегда или на десять лет!
А вокзал снуЈт вокруг — и ничего не замечает… Граждане, любящие
путешествовать! Не забывайте, что на каждом вокзале есть отделение ГПУ и
несколько тюремных камер.
Эта назойливость мнимых знакомых так резка, что человеку без лагерной
волчьей подготовки от неЈ как-то и не отвязаться. Не думайте, что если вы —
сотрудник американского посольства по имени, например, Ал-р Д., то вас не
могут арестовать среди бела дня на улице Горького близ центрального
телеграфа. Ваш незнакомый друг кинется к вам через людскую гущу, распахнув
грабастые руки: “Са-ша! — не таится, а просто кричит он. — Керюха! Сколько
лет, сколько зим?!.. Ну, отойдем в сторонку, чтоб людям не мешать”. А в
сторонке-то, у края тротуара, как раз “Победа” подъехала… (Через несколько
дней ТАСС будет с гневом заявлять во всех газетах, что компетентным кругам
ничего не известно об исчезновении Ал-ра Д.). Да что тут мудрого? Наши
молодцы такие аресты делали в Брюсселе (так взят Жора Бледнов), не то что в
Москве.
Надо воздать Органам заслуженное: в век, когда речи ораторов,
театральные пьесы и дамские фасоны кажутся вышедшими с конвейера, — аресты
могут показаться разнообразными. Вас отводят в сторону на заводской
проходной, после того как вы себя удостоверили пропуском — и вы взяты; вас
берут из военного госпиталя с температурой 39 (Анс Бернштейн), и врач не
возражает против вашего ареста (попробовал бы он возразить); вас берут прямо
с операционного стола, с операции язвы желудка (Н. М. ВоробьЈв, инспектор
крайнаробраза, 1936 г.) — и еле живого, в крови, привозят в камеру
(вспоминает Карпунич); вы (Надя Левитская) добиваетесь свидания с осуждЈнной
матерью, вам дают его! — а это оказывается очная ставка и арест! Вас в
“Гастрономе” приглашают в отдел заказов и арестовывают там; вас арестовывает
странник, остановившийся у вас на ночь Христа ради; вас арестовывает монтЈр,
пришедший снять показания счЈтчика; вас арестовывает велосипедист,
столкнувшийся с вами на улице; железнодорожный кондуктор, шофЈр такси,
служащий сберегательной кассы и киноадминистратор — все они арестовывают
вас, и с опозданием вы видите глубоко запрятанное бордовое удостовереньице.
Иногда аресты кажутся даже игрой — столько положено на них избыточной
выдумки, сытой энергии, а ведь жертва не сопротивлялась бы и без этого.
Хотят ли оперативники так оправдать свою службу и свою многочисленность?
Ведь кажется достаточно разослать всем намеченным кроликам повестки — и они
сами в назначенный час и минуту покорно явятся с узелком к черным железным
воротам госбезопасности, чтобы занять участок пола в намеченной для них
камере. (Да колхозников так и берут, неужели еще ехать к его хате ночью по
бездорожью? Его вызывают в сельсовет, там и берут. Чернорабочего вызывают в
контору.)
Конечно, у всякой машины свой заглот, больше которого она не может. В
натужные налитые 1945-46 годы, когда шли и шли из Европы эшелоны, и их надо
было все сразу поглотить и отправить в ГУЛаг, — уже не было этой избыточной
игры, сама теория сильно полиняла, облетели ритуальные перья, и выглядел
арест десятков тысяч как убогая перекличка: стояли со списками, из одного
эшелона выкликали, в другой сажали, и вот это был весь арест.
Политические аресты нескольких десятилетий отличались у нас именно тем,
что схватывались люди ни в чЈм не виновные, а потому и не подготовленные ни
к какому сопротивлению. Создавалось общее чувство обреченности,
представление (при паспортной нашей системе довольно, впрочем, верное), что
от ГПУ-НКВД убежать невозможно. И даже в разгар арестных эпидемий, когда
люди, уходя на работу, всякий день прощались с семьей, ибо не могли быть
уверены, что вернутся вечером, — даже тогда они почти не бежали (а в редких
случаях кончали с собой). Что и требовалось. Смирная овца волку по зубам.
Это происходило еще от непонимания механики арестных эпидемий. Органы
чаще всего не имели глубоких оснований для выбора — какого человека
арестовать, какого не трогать, а лишь достигали контрольной цифры.
Заполнение цифры могло быть закономерно, могло же носить случайный характер.
В 1937 году в приемную новочеркасского НКВД пришла женщина спросить: как
быть с некормленным сосунком-ребенком еЈ арестованной соседки. “Посидите, —
сказали ей, — выясним”. Она посидела часа два — еЈ взяли из приемной и
отвели в камеру: надо было спешно заполнять число, и не хватало сотрудников
рассылать по городу, а эта уже была здесь! Наоборот, к латышу Андрею Павлу
под Оршей пришло НКВД его арестовать; он же, не открывая двери, выскочил в
окно, успел убежать и прямиком уехал в Сибирь. И хотя жил он там под своей
же фамилией, и ясно было по документам, что он — из Орши, он НИКОГДА не был
посажен, ни вызван в Органы, ни подвергнут какому-либо подозрению. Ведь
существует три вида розыска: всесоюзный, республиканский и областной, и
почти по половине арестованных в те эпидемии не стали бы объявлять розыска
выше областного. Намеченный к аресту по случайным обстоятельствам, вроде
доноса соседа, человек легко заменялся другим соседом. Подобно А. Павлу и
люди, случайно попавшие под облаву или на квартиру с засадой и имевшие
смелость в те же часы бежать, еще до первого допроса — никогда не ловились
и не привлекались; а те, кто оставался дожидаться справедливости — получал
срок. И почти все, подавляюще, держались именно так: малодушно, беспомощно,
обреченно.
Правда и то, что НКВД при отсутствии нужного ему лица, брало подписку о
невыезде с родственников и ничего, конечно, не составляло оформить
оставшихся вместо бежавшего.
Всеобщая невиновность порождает и всеобщее бездействие. Может, тебя еще
и не возьмут? Может, обойдется? А. И. Ладыженский был ведущим преподавателем
в школе захолустного Кологрива. В 37-м году на базаре к нему подошел мужик и
от кого-то передал: “Александр Иваныч, уезжай, ты в списках!” Но он остался:
ведь на мне же вся школа держится, и их собственные дети у меня учатся —
как же они могут меня взять?.. (Через несколько дней арестован.) Не каждому
дано, как Ване Левитскому, уже в 14 лет понимать: “Каждый честный человек
должен попасть в тюрьму. Сейчас сидит папа, а вырасту я — и меня посадят”
(его посадили двадцати трех лет.) Большинство коснеет в мерцающей надежде.
Раз ты невиновен — то за что же могут тебя брать? ЭТО ОШИБКА! Тебя уже
волокут за шиворот, а ты всЈ заклинаешь про себя: “Это ошибка! Разберутся —
выпустят!” Других сажают повально, это тоже нелепо, но там еще в каждом
случае остаются потемки: “а может быть этот как раз?..” а уж ты! — ты-то
наверняка невиновен! Ты еще рассматриваешь Органы как учреждение
человечески-логичное: разберутся-выпустят.
И зачем тебе тогда бежать?.. И как же можно тебе тогда
сопротивляться?.. Ведь ты только ухудшишь свое положение, ты помешаешь
разобраться в ошибке. Не то, что сопротивляться — ты и по лестнице
спускаешься на цыпочках, как велено, чтоб соседи не слышали.4
И потом — чему именно сопротивляться? Отобранию ли у тебя ремня? Или
приказанию отойти в угол? Или переступить через порожек дома? Арест состоит
из мелких околичностей, многочисленных пустяков — и ни из-за какого в
отдельности как будто нет смысла спорить (когда мысли арестованного вьются
вокруг великого вопроса: “за что?!”) — а все-то вместе эти околичности
неминуемо и складываются в арест.
Да мало ли что бывает на душе у свеже-арестованного! — ведь это одно
стоит книги. Там могут быть чувства, которых мы и не заподозрим. Когда
арестовали в 1921 году 19-летнюю Евгению Дояренко, и три молодых чекиста
рылись в еЈ постели, в еЈ комоде с бельем, она оставалась спокойна: ничего
нет, ничего и не найдут. И вдруг они коснулись еЈ интимного дневника,
которого она даже матери не могла бы показать — и это чтение еЈ строк
враждебными чужими парнями поразило еЈ сильней, чем вся Лубянка с еЈ
решетками и подвалами. И у многих эти личные чувства и привязанности,
поражаемые арестом, могут быть куда сильней страха тюрьмы или политических
мыслей. Человек, внутренне не подготовленный к насилию, всегда слабей
насильника.
Редкие умницы и смельчаки соображают мгновенно. Директор геологического
института Академии Наук Григорьев, когда пришли его арестовывать в 1948
году, забаррикадировался и два часа жег бумаги.
Иногда главное чувство арестованного — облегчение и даже… РАДОСТЬ,
но бывало это во времена арестных эпидемий: когда вокруг берут и берут
таких, как ты, а за тобой всЈ что-то не идут, всЈ что-то медлят — ведь это
изнеможение, это страдание хуже всякого ареста и не только для слабой души.
Василий Власов, бесстрашный коммунист, которого мы еще помянем не раз,
отказавшийся от бегства, предложенного ему беспартийными его помощниками,
изнемогал от того, что все руководство Кадыйского района арестовали (1937
г.), а его всЈ не брали, всЈ не брали. Он мог принять удар только лбом —
принял и успокоился, и первые дни ареста чувствовал себя великолепно. —
Священник отец Ираклий в 1934 г. поехал в Алма-Ату навестить ссыльных
верующих, а тем временем приходили его арестовывать. Когда он возвращался,
прихожанки встретили его на вокзале и не допустили домой, 8 лет
перепрятывали с квартиры на квартиру. От этой загнанной жизни священник так
измучился, что когда его в 1942-м всЈ-таки арестовали — он радостно пел
Богу хвалу.
В этой главе мы все говорим о массе, о кроликах, посаженных неведомо за
что. Но придется нам в книге еще коснуться и тех, кто и в новое время
оставался подлинно политическим. Вера Рыбакова, студентка-социал-демократка,
на воле мечтала о суздальском изоляторе: только там она рассчитывала
встретиться со старшими товарищами (на воле их уже не осталось) и там
выработать свое мировоззрение. Эсерка Екатерина Олицкая в 1924 году даже
считала себя недостойной быть посаженной в тюрьму: ведь еЈ прошли лучшие
люди России, а она еще молода и еще ничего для России не сделала. Но и воля
уже изгоняла еЈ из себя. Так обе они шли в тюрьму — с гордостью и радостью.
“Сопротивление! Где же было ваше сопротивление? — бранят теперь
страдавших те, кто оставался благополучен.
Да, начинаться ему отсюда, от самого ареста.
Не началось.

И вот — вас ведут. При дневном аресте обязательно есть этот короткий
неповторимый момент, когда вас — неявно, по трусливому уговору, или
совершенно явно, с обнаженными пистолетами — ведут сквозь толпу между
сотнями таких же невиновных и обреченных. И рот ваш не заткнут. И вам можно
и непременно надо было бы КРИЧАТЬ! Кричать, что вы арестованы! что
переодетые злодеи ловят людей! что хватают по ложным доносам! что идет
глухая расправа над миллионами! И слыша такие выкрики много раз на день и во
всех частях города, может быть сограждане наши ощетинились бы? может аресты
не стали бы так легки!?
В 1927-м году, когда покорность еще не настолько размягчила наши мозги,
на Серпуховской площади днем два чекиста пытались арестовать женщину. Она
схватила фонарный столб, стала кричать, не даваться. Собралась толпа. (Нужна
была такая женщина, но нужна ж была и такая толпа! Прохожие не все потупили
глаза, не все поспешили шмыгнуть мимо!) Расторопные эти ребята сразу
смутились. Они не могут работать при свете общества. Они сели в автомобиль и
бежали. (И тут бы женщине сразу на вокзал и уехать! А она пошла ночевать
домой. И ночью отвезли еЈ на Лубянку.)
Но с ваших пересохших губ не срывается ни единого звука, и минующая
толпа беспечно принимает вас и ваших палачей за прогуливающихся приятелей.
Сам я много раз имел возможность кричать.
На одиннадцатый день после моего ареста три смершевца-дармоеда,
обремененные четырьмя чемоданами трофеев больше, чем мною (на меня за долгую
дорогу они уже положились), привезли меня на Белорусский вокзал Москвы.
Назывались они спецконвой, на самом деле автоматы только мешали им тащить
четыре тяжелейших чемодана — добро, награбленное в Германии ими самими и их
начальниками из контр-разведки СМЕРШ 2-го Белорусского фронта, и теперь под
предлогом конвоирования меня отвозимое семьям в Отечество. Пятый чемодан
безо всякой охоты тащил я, в нЈм везлись мои дневники и творения — улики на
меня.
Они все трое не знали города, и я должен был выбирать кратчайшую дорогу
к тюрьме, я сам должен был привести их на Лубянку, на которой они никогда не
были (а я еЈ путал с министерством иностранных дел).
После суток армейской контр-разведки; после трЈх суток в контр-разведке
фронтовой, где однокамерники меня уже образовали (в следовательских обманах,
угрозах, битье; в том, что однажды арестованного никогда не выпускают назад;
в неотклонимости десятки) — я чудом вырвался вдруг и вот уже четыре дня еду
как вольный, и среди вольных, хотя бока мои уже лежали на гнилой соломе у
параши, хотя глаза мои уже видели избитых и бессонных, уши слышали истину,
рот отведал баланды — почему ж я молчу? почему ж я не просвещаю обманутую
толпу в мою последнюю гласную минуту?
Я молчал в польском городе Бродницы — но, может быть, там не понимают
по-русски? Я ни слова не крикнул на улицах Белостока — но, может быть
поляков это все не касается? Я ни звука не проронил на станции Волковыск —
но она была малолюдна. Я как ни в чЈм не бывало шагал с этими разбойниками
по минскому перрону — но вокзал еще разорЈн. А теперь я ввожу за собой
смершевцев в белокупольный круглый верхний вестибюль метро
Белорусского-радиального, он залит электричеством, и снизу вверх навстречу
нам двумя параллельными эскалаторами поднимаются густо-уставленные москвичи.
Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из глубины
незнания — тянутся, тянутся, под сияющий купол ко мне хоть за словечком
истины — так что ж я молчу??!..
А у каждого всегда дюжина гладеньких причин, почему он прав, что не
жертвует собой.
Одни еще надеются на благополучный исход и криком своим боятся его
нарушить (ведь к нам не поступают вести из потустороннего мира, мы уже не
знаем, что с самого мига взятия наша судьба уже решена почти по худшему
варианту, и ухудшить еЈ нельзя). Другие еще не дозрели до тех понятий,
которые слагаются в крик к толпе. Ведь это только у революционера его
лозунги на губах и сами рвутся наружу, а откуда они у смирного, ни в чЈм не
замешанного обывателя? он просто НЕ ЗНАЕТ, ЧТО’ ему кричать. И наконец, еще
есть разряд людей, у которых грудь слишком переполнена, глаза слишком много
видели, чтобы можно было выплеснуть это озеро в нескольких бессвязных
выкриках.
А я — я молчу еще по одной причине: потому, что этих москвичей,
уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне всЈ равно мало — м а л о! Тут
мой вопль услышат двести, дважды двести человек — а как же с двумястами
миллионами?.. Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам
миллионам…
А пока, не раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в
преисподнюю.
И еще я в Охотном ряду смолчу.
Не крикну около “Метрополя”.
Не взмахну руками на Голгофской Лубянской площади…

___

У меня был, наверно, самый легкий вид ареста, какой только можно себе
представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам
домашней жизни. Дряблым европейским февралем он выхватил меня из нашей узкой
стрелки к Балтийскому морю, где окружили не то мы немцев, не то они нас — и
лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны.
Комбриг вызвал меня на КП, спросил зачем-то мой пистолет, я отдал, не
подозревая никакого лукавства, — и вдруг из напряженной неподвижной в углу
офицерской свиты выбежало двое контр-разведчиков, в несколько прыжков
пересекло комнату и четырьмя руками одновременно хватаясь за звездочку на
шапке, за погоны, за ремень, за полевую сумку, драматически закричали:
— Вы — арестованы!!
И обожженный и проколотый от головы к пяткам, я не нашелся ничего
умней, как:
— Я? За что?!..
Хотя на этот вопрос не бывает ответа, но вот удивительно — я его
получил! Это стоит упомянуть потому, что уж слишком непохоже на наш обычай.
Едва смершевцы кончили меня потрошить, вместе с сумкой отобрали мои
политические письменные размышления, и, угнетаемые дрожанием стЈкол от
немецких разрывов, подталкивали меня скорей к выходу, — раздалось вдруг
твердое обращение ко мне — да! через этот глухой обруб между остававшимися
и мною, обруб от тяжело упавшего слова “арестован”, через эту чумную черту,
через которую уже ни звука не смело просочиться, — перешли немыслимые,
сказочные слова комбрига!
— Солженицын. Вернитесь.
И я крутым поворотом выбился из рук смершевцев и шагнул к комбригу
назад. Я его мало знал, он никогда не снисходил до простых разговоров со
мной. Его лицо всегда выражало для меня приказ, команду, гнев. А сейчас оно
задумчиво осветилось — стыдом ли за свое подневольное участие в грязном
деле? порывом стать выше всежизненного жалкого подчинения? Десять дней назад
из мешка, где оставался его огневой дивизион, двенадцать тяжелых орудий, я
вывел почти что целой свою развед-батарею — и вот теперь он должен был
отречься от меня перед клочком бумаги с печатью?
— У вас… — веско спросил он, — есть друг на Первом Украинском
фронте?
— Нельзя!.. Вы не имеете права! — закричали на полковника капитан и
майор контр-разведки. Испуганно сжалась свита штабных в углу, как бы боясь
разделить неслыханную опрометчивость комбрига (а политотдельцы — и готовясь
дать на комбрига материал). Но с меня уже было довольно: я сразу понял, что
я арестован за переписку с моим школьным другом, и понял, по каким линиям
ждать мне опасности.
И хоть на этом мог бы остановиться Захар Георгиевич Травкин! Но нет!
Продолжая очищаться и распрямляться перед самим собою, он поднялся из-за
стола (он никогда не вставал навстречу мне в той прежней жизни!), через
чумную черту протянул мне руку (вольному, он никогда еЈ мне не протягивал!)
и, с отеплЈнностью всегда сурового лица сказал бесстрашно, раздельно:
— Желаю вам — счастья — капитан!
Я не только не был уже капитаном, но я был разоблаченный враг народа
(ибо у нас всякий арестованный уже с момента ареста и полностью разоблачЈн).
Так он желал счастья — врагу?..
Дрожали стЈкла. Немецкие разрывы терзали землю метрах в двухстах,
напоминая, что этого не могло бы случиться там глубже на нашей земле, под
колпаком устоявшегося бытия, а только под дыханием близкой и ко всем равной
смерти.5
Эта книга не будет воспоминаниями о собственной жизни. Поэтому я не
буду рассказывать о забавнейших подробностях моего ни на что не похожего
ареста. В ту ночь смершевцы совсем отчаялись разобраться в карте (они
никогда в ней и не разбирались), и с любезностями вручили еЈ мне и просили
говорить шофЈру, как ехать в армейскую контр-разведку. Себя и их я сам
привез в эту тюрьму и в благодарность был тут же посажен не просто в камеру,
а в карцер. Но вот об этой кладовочке немецкого крестьянского дома,
служившей временным карцером, нельзя упустить.
Она имела длину человеческого роста, а ширину — троим лежать тесно, а
четверым — впритиску. Я как раз был четвертым, втолкнут уже после полуночи,
трое лежавших поморщились на меня со сна при свете керосиновой коптилки и
подвинулись. Так на истолченной соломке пола стало нас восемь сапог к двери
и четыре шинели. Они спали, я пылал. Чем самоуверенней я был капитаном
пол-дня назад, тем больней было защемиться на дне этой каморки. Раз другой
ребята просыпались от затЈклости бока, и мы разом переворачивались.
К утру они отоспались, зевнули, крякнули, подобрали ноги, рассунились в
разные углы, и началось знакомство.
— А ты за что?
Но смутный ветерок настороженности уже опахнул меня под отравленной
кровлею СМЕРШа, и я простосердечно удивился:
— Понятия не имею. Рази ж говорят, гады?
Однако сокамерники мои — танкисты в черных мягких шлемах, не скрывали.
Это были три честных, три немудрящих солдатских сердца — род людей, к
которым я привязался за годы войны, будучи сам и сложнее и хуже. Все трое
они были офицерами. Погоны их тоже были сорваны с озлоблением, кое-где
торчало и нитяное мясо. На замызганных гимнастерках светлые пятна были следы
свинченных орденов, темные и красные рубцы на лицах и руках — память
ранений и ожогов. Их дивизион на беду пришел ремонтироваться сюда, в ту же
деревню, где стояла контр-разведка СМЕРШ 48-й Армии. Отволгнув от боя,
который был позавчера, они вчера выпили и на задворках деревни вломились в
баню, куда, как они заметили, пошли мыться две забористые девки. От их
плохопослушных пьяных ног девушки успели, полуодевшись, ускакать. Но
оказалась одна из них не чья-нибудь, а — начальника контр-разведки Армии.
Да! Три недели уже война шла в Германии, и все мы хорошо знали: окажись
девушки немки — их можно было изнасиловать, следом расстрелять, и это было
бы почти боевое отличие; окажись они польки или наши угнанные русачки — их
можно было бы во всяком случае гонять голыми по огороду и хлопать по ляжкам
— забавная шутка, не больше. Но поскольку эта была “походно-полевая жена”
начальника контр-разведки — с трех боевых офицеров какой-то тыловой сержант
сейчас же злобно сорвал погоны, утвержденные им приказом по фронту, снял
ордена, выданные Президиумом Верховного Совета — и теперь этих вояк,
прошедших всю войну и смявших, может быть, не одну линию вражеских траншей,
ждал суд военного трибунала, который без их танка еще б и не добрался до
этой деревни.
Коптилку мы погасили, и так уж она сожгла всЈ, чем нам тут дышать. В
двери был прорезан волчок величиной с почтовую открытку, и оттуда падал
непрямой свет коридора. Будто беспокоясь, что с наступлением дня нам в
карцере станет слишком просторно, к нам тут же подкинули пятого. Он вшагнул
в новенькой красноармейской шинели, шапке тоже новой, и, когда стал против
волчка, явил нам курносое свежее лицо с румянцем во всю щеку.
— Откуда, брат? Кто такой?
— С той стороны, — бойко ответил он. — ШпиЈн.
— Шутишь? — обомлели мы. (Чтобы шпион и сам об этом говорил — так
никогда не писали Шейнин и братья Тур!)
— Какие могут быть шутки в военное время! — рассудительно вздохнул
паренЈк. — А как из плена домой вернуться? — ну, научите.
Он едва успел начать нам рассказ, как его сутки назад немцы перевели
через фронт, чтоб он тут шпионил и рвал мосты, а он тотчас же пошЈл в
ближайший батальон сдаваться, и бессоный измотанный комбат никак ему не
верил, что он шпион, и посылал к сестре выпить таблеток — вдруг новые
впечатления ворвались к нам:
— На оправку! Руки назад! — звал через распахнувшуюся дверь
старшина-лоб, вполне бы годный перетягивать хобот 122-х милиметровой пушки.
По всему крестьянскому двору уже расставлено было оцепление
автоматчиков, охранявшее указанную нам тропку в обход сарая. Я взрывался от
негодования, что какой-то невежа-старшина смел командовать нам, офицерам,
“руки назад”, но танкисты взяли руки назад, и я пошел вослед.
За сараем был маленький квадратный загон с еще нестаявшим утоптанным
снегом — и весь он был загажен кучками человеческого кала, так беспорядочно
и густо по всей площади, что нелегка была задача — найти где бы поставить
две ноги и присесть. ВсЈ же мы разобрались и в разных местах присели все
пятеро. Два автоматчика угрюмо выставили против нас, низко присевших,
автоматы, а старшина, не прошло минуты, резко понукал:
— Ну, поторапливайся! У нас быстро оправляются!
Невдалеке от меня сидел один из танкистов, ростовчанин, рослый хмурый
старший лейтенант. Лицо его было зачернено налетом металлической пыли или
дыма, но большой красный шрам через щеку хорошо на нЈм заметен.
— Где это у вас? — тихо спросил он, не выказывая намерения торопиться
в карцер, пропахший керосином.
— В контр-разведке СМЕРШ! — гордо и звончей, чем требовалось, отрубил
старшина. (Контрразведчики очень любили это бесвкусно-сляпанное — из
“смерть шпионам!” — слово. Они находили его пугающим.)
— А у нас — медленно, — раздумчиво ответил старший лейтенант. Его
шлем сбился назад, обнажая на голове еще не состриженные волосы. Его
одубелая фронтовая задница была подставлена приятному холодному ветерку.
— Где это — у вас? — громче, чем нужно, гавкнул старшина.
— В Красной Армии, — очень спокойно ответил старший лейтенант с
корточек, меряя взглядом несостоявшегося хоботного.

Таковы были первые глотки моего тюремного дыхания.

1 Когда в 1937 г. громили институт доктора Казакова, то сосуды с
л и з а т а м и, изобретенными им, “комиссия” разбивала, хотя вокруг прыгали
исцеленные и исцеляемые калеки и умоляли сохранить чудодейственные
лекарства. (По официальной версии лизаты считались ядами — и отчего ж было
не сохранить их как вещественные доказательства?)

2 Одним словом, “мы живЈм в проклятых условиях, когда человек пропадает
без вести и самые близкие люди, жена и мать… годами не знают, что сталось
с ним”. Правильно? нет? Это написал Ленин в 1910 году в некрологе о
Бабушкине. Только выразим прямо: вЈз Бабушкин транспорт оружия для
восстания, с ним и расстреляли. Он знал, на что шел. Не скажешь этого о
кроликах, нас.

3 И еще отдельно есть целая Наука Обыска (и мне удалось прочесть
брошюру для юристов-заочников Алма-Аты). Там очень хвалят тех юристов,
которые при обыске не поленились переворошить 2 тонны навоза, 6 кубов дров,
2 воза сена, очистили от снега целый приусадебный участок, вынимали кирпичи
из печей, разгребали выгребные ямы, проверяли унитазы, искали в собачьих
будках, курятниках, скворечниках, прокалывали матрасы, срывали с тел
пластырные наклейки и даже рвали металлические зубы, чтобы найти в них
микродокументы. Студентам очень рекомендуется начав с личного обыска, им же
и закончить (вдруг человек подхватил что-либо из обысканного); и еще раз
потом прийти в то же место, но в новое время суток — и снова сделать обыск.

4 Как потом в лагерях жгло: а что, если бы каждый оперативник, идя
ночью арестовывать, не был бы уверен, вернется ли он живым, и прощался бы со
своей семьЈй? Если бы во времена массовых п о с а д о к, например в
Ленинграде, когда сажали четверть города, люди бы не сидели по своим норкам,
млея от ужаса при каждом хлопке парадной двери и шагах на лестнице, — а
поняли бы, что терять им уже дальше нечего, и в своих передних бодро бы
делали засады по несколько человек с топорами, молотками, кочергами, с чем
придется? Ведь заранее известно, что эти ночные картузы не с добрыми
намерениями идут — так не ошибешься, хрястув по душегубцу. Или тот вороно’к
с одиноким шофЈром, оставшийся на улице — угнать его либо скаты проколоть.
Органы быстро бы не досчитались сотрудников и подвижного состава, и несмотря
на всю жажду Сталина — остановилась бы проклятая машина!
* Если бы… если бы… Не хватало нам свободолюбия. А еще прежде того
— осознания истинного положения. Мы истратились в одной безудержной вспышке
семнадцатого года, а потом СПЕШИЛИ покориться, С УДОВОЛЬСТВИЕМ покорялись.
(Артур Рэнсом описывает один рабочий митинг в Ярославле в 1921 г. Из Москвы
от ЦК к рабочим приехали советоваться по существу спора о профсоюзах.
Представитель оппозиции Ю. Ларин разъяснял рабочим, что профсоюз должен быть
защитой от администрации, что у них есть завоЈванные права, на которые никто
не имеет права посягнуть. Рабочие отнеслись совершенно равнодушно, просто НЕ
ПОНИМАЯ, от кого еще нужна им защита и зачем еще нужны им права. Когда же
выступил представитель генеральной линии и клял рабочих за их разболтанность
и лень, и требовал жертв, сверхурочной бесплатной работы, ограничений в
пище, армейского подчинения заводской администрации — это вызывало восторг
митинга и аплодисменты). Мы просто ЗАСЛУЖИЛИ всЈ дальнейшее.

5 И вот удивительно: человеком всЈ-таки МОЖНО быть! — Травкин не
пострадал. Недавно мы с ним радушно встретились и познакомились впервые. Он
— генерал в отставке и ревизор в союзе охотников.

——–
Глава 2. История нашей канализации

Когда теперь бранят произвол культа, то упираются всЈ снова и снова в
настрявшие 37-й — 38-й годы. И так это начинает запоминаться, как будто ни
ДО не сажали, ни ПОСЛЕ, а только вот в 37-м — 38-м.
Не имея в руках никакой статистики, не боюсь, однако, ошибиться,
сказав: поток 37-го — 38-го ни единственным не был, ни даже главным, а
только может быть — одним из трех самых больших потоков, распиравших
мрачные вонючие трубы нашей тюремной канализации.
ДО него был поток 29-го-30-го годов, с добрую Обь, протолкнувший в
тундру и тайгу миллиончиков пятнадцать мужиков (а как бы и не поболе). Но
мужики — народ бессловесный, бесписьменный, ни жалоб не написали, ни
мемуаров. С ними и следователи по ночам не корпели, на них и протоколов не
тратили — довольно и сельсоветского постановления. Пролился этот поток,
всосался в вечную мерзлоту, и даже самые горячие умы о нЈм почти не
вспоминают. Как если бы русскую совесть он даже и не поранил. А между тем не
было у Сталина (и у нас с вами) преступления тяжелей.
И ПОСЛЕ был поток 44-го — 46-го годов, с добрый Енисей: гнали по
сточным трубам целые нации и еще миллионы и миллионы — побывавших (из-за
нас же!) в плену, увезенных в Германию и вернувшихся потом. (Это Сталин
прижигал раны, чтоб они поскорей заструпились и не стало бы надо всему
народному телу отдохнуть, раздышаться, подправиться.) Но и в этом потоке
народ был больше простой и мемуаров не написал.
А поток 37-го года прихватил и понес на Архипелаг также и людей с
положением, людей с партийным прошлым, людей с образованием, да вокруг них
много пораненных осталось в городах, и сколькие с пером! — и все теперь
вместе пишут, говорят, вспоминают: тридцать седьмой! Волга народного горя!
А скажи крымскому татарину, калмыку или чечену — “тридцать седьмой” —
он только плечами пожмЈт. А Ленинграду что’ тридцать седьмой, когда прежде
был тридцать пятый? А повторникам или прибалтам не тяжче был 48-й — 49-й? И
если попрекнут меня ревнители стиля и географии, что еще упустил я в России
реки, так и потоки еще не названы, дайте страниц! Из потоков и остальные
сольются.
Известно, что всякий орган без упражнения отмирает.
Итак, если мы знаем, что Органы (этим гадким словом они назвали себя
сами), воспетые и приподнятые надо всем живущим, не отмирали ни единым
щупальцем, но напротив наращивали их и крепли мускулатурой, — легко
догадаться, что они упражнялись ПОСТОЯННО.
По трубам была пульсация — напор то выше проектного, то ниже, но
никогда не оставались пустыми тюремные каналы. Кровь, пот и моча — в
которые были выжаты мы — хлестали по ним постоянно. История этой
канализации есть история непрерывного заглота и течения, только половодья
сменялись меженями и опять половодьями, потоки сливались то бо’льшие, то
меньшие, еще со всех сторон текли ручейки, ручеечки, стоки по желобкам и
просто отдельные захваченные капельки.
Приводимый дальше повременной перечень, где равно упоминаются и потоки,
состоявшие из миллионов арестованных и ручейки из простых неприметных
десятков — очень еще не полон, убог, ограничен моей способностью проникнуть
в прошлое. Тут потребуется много дополнений от людей знающих и оставшихся в
живых.

___

В этом перечне труднее всего НАЧАТЬ. И потому, что чем глубже в
десятилетия, тем меньше осталось свидетелей, молва загасла и затемнилась, а
летописей нет или под замком. И потому что не совсем справедливо
рассматривать здесь в едином ряду и годы особого ожесточения (гражданская
война) и первые мирные годы, когда ожидалось бы милосердие.
Но еще и до всякой гражданской войны увиделось, что Россия в таком
составе населения, как она есть, ни в какой социализм, конечно, не годится,
что она вся загажена. Один из первых ударов диктатуры пришелся по кадетам
(при царе — крайняя зараза революции, при власти пролетариата — крайняя
зараза реакции). В конце ноября 17 года, в первый несостоявшийся срок созыва
Учредительного Собрания, партия кадетов была объявлена вне закона, и
начались аресты их. Около того же времени проведены посадки “Союза
Учредительного Собрания”, системы “солдатских университетов”.
По смыслу и духу революции легко догадаться, что в эти месяцы
наполнялись Кресты, Бутырки и многие родственные им провинциальные тюрьмы —
крупными богачами; видными общественными деятелями, генералами и офицерами;
да чиновниками министерств и всего государственного аппарата, не
выполняющими распоряжений новой власти. Одна из первых операций ЧК — арест
стачечного комитета Всероссийского союза служащих. Один из первых циркуляров
НКВД, декабрь 1917 г..: “Ввиду саботажа чиновников… проявить максимум
самодеятельности на местах, НЕ ОТКАЗЫВАЯСЬ от конфискаций, принуждения и
арестов”.1
И хотя В. И. Ленин в конце 1917 г. для установления “строго
революционного порядка” требовал “беспощадно подавлять попытки анархии со
стороны пьяниц, хулиганов, контрреволюционеров и других лиц”,2 т. е. главную
опасность Октябрьской революции он ожидал от пьяниц, а контрреволюционеры
толпились где-то там в третьем ряду, — однако он же ставил задачу и шире. В
статье “Как организовать соревнование” (7 и 10 января 1918 г.) В. И. Ленин
провозгласил общую единую цель “очистки земли российской от всяких вредных
насекомых”.3 И под насекомыми он понимал не только всех классово-чуждых, но
также и “рабочих, отлынивающих от работы”, например наборщиков питерских
партийных типографий. (Вот что делает даль времени. Нам сейчас и понять
трудно, как рабочие, едва став диктаторами, тут же склонились отлынивать от
работы на себя самих). А еще: “…в каком квартале большого города, на какой
фабрике, в какой деревне… нет… саботажников, назывющих себя
интеллигентами?”4 Правда, формы очистки от насекомых Ленин в этой статье
предвидел разнообразные: где посадят, где поставят чистить сортиры, где “по
отбытии карцера выдадут желтые билеты”, где расстреляют тунеядца; тут на
выбор — тюрьма “или наказание на принудительных работах тягчайшего вида”.5
Хотя усматривая и подсказывая основные направления кары, Владимир Ильич
предлагал нахождение лучших мер очистки сделать объектом соревнования
“коммун и общин”.
Кто попадал под это широкое определение насекомых, нам сейчас не
исследовать в полноте: слишком неединообразно было российское население, и
встречались среди него обособленные, совсем не нужные, а теперь и забытые
малые группы. Насекомыми были, конечно, земцы. Насекомыми были кооператоры.
Все домовладельцы. Немало насекомых было среди гимназических преподавателей.
Сплошь насекомые обседали церковные приходские советы, насекомые пели в
церковных хорах. Насекомые были все священники, а тем более — все монахи и
монахини. Но и те толстовцы, которые, поступая на советскую службу или
скажем на железную дорогу, не давали обязательной письменной присяги
защищать советскую власть с оружием в руках — также выявляли себя как
насекомые (и мы еще увидим случаи суда над ними). К слову пришлись железные
дороги — так вот очень много насекомых скрывалось под железнодорожной
формой, и их необходимо было выдергивать, а кого и шлЈпать. А телеграфисты,
те почему-то в массе своей были заядлые насекомые, несочувственные к
Советам. Не скажешь доброго и о ВИКЖЕЛе, и о других профсоюзах, часто
переполненных насекомыми, враждебными рабочему классу.
Даже те группы, что мы перечислили, вырастают уже в огромное число —
на несколько лет очистительной работы.
А сколько всяких окаянных интеллигентов, неприкаянных студентов, разных
чудаков, правдоискателей и юродивых, от которых еще ПЈтр I тщился очистить
Русь и которые всегда мешают стройному строгому Режиму?
И невозможно было бы эту санитарную очистку произвести, да еще в
условиях войны, если бы пользовались устарелыми процессуальными формами и
юридическими нормами. Но форму приняли совсем новую: внесудебную расправу, и
неблагодарную эту работу самоотверженно взвалила на себя ВЧК — Часовой
Революции, единственный в человеческой истории карательный орган,
совместивший в одних руках: слежку, арест, следствие, прокуратуру, суд и
исполнение решения.
В 1918 году, чтобы ускорить также и культурную победу революции, начали
потрошить и вытряхивать мощи святых угодников и отбирать церковную утварь. В
защиту разоряемых церквей и монастырей вспыхивали народные волнения. Там и
сям колоколили набаты, и провославные бежали, кто и с палками. Естественно
приходилось кого расходовать на месте, а кого арестовывать.
Размышляя теперь над 1918-м — 20-м годами, затрудняемся мы, относить
ли к тюремным потокам всех тех, кого расшлЈпали не доведя до тюремной
камеры? И в какую графу всех тех, кого комбеды убирали за крылечком
сельсовета или на дворовых задах? Успевали ли стать хоть ногою на землю
Архипелага участники заговоров, раскрывавшихся гроздьями, каждая губерния
свой (два рязанских, костромской, вышневолоцкий, велижский, несколько
киевских, несколько московских, саратовский, черниговский, астраханский,
селигерский, смоленский, бобруйский, тамбовский кавалерийский, чембарский,
великолукский, мстиславльский и другие) или не успевали и потому не
относятся к предмету нашего исследования? Минуя подавление знаменитых
мятежей (Ярославский, Муромский, Рыбинский, Арзамасский) мы некоторые
события знаем только по одному названию — например, Колпинский расстрел в
июне 1918 г. — что’ это? кого это?.. И куда записывать?
Немалая трудность и решить: сюда ли, в тюремные потоки, или в баланс
Гражданской войны отнести десятки тысяч заложников, этих ни в чЈм лично не
обвиненных и даже карандашом по фамилиям не переписанных мирных жителей,
взятых на уничтожение во страх и месть военному врагу или восставшей массе?
После 30.8.18 НКВД дал указания на места “немедленно арестовать всех правых
эсеров, а из буржуазии и офицерства взять значительное количество
заложников”.6 (Ну, как если бы, например, после покушения группы Александра
Ульянова была бы арестована не она только, но и все студенты в России и
значительное количество земцев.) Постановлением Совета Обороны от 15.2.19 —
очевидно, под председательством Ленина? — предложено ЧК и НКВД брать
заложниками крестьян тех местностей, где расчистка снега с железнодорожных
путей “производится не вполне удовлетворительно” — с тем, “что если
расчистка снега не будет произведена, они будут расстреляны”.7
Постановлением СНК конца 1920 г. разрешено брать заложниками и
социал-демократов.
Но даже узко следя лишь за обычными арестами, мы должны отметить, что
уже с весны 1918 года полился многолетний непрерываемый поток
изменников-социалистов. Все эти партии — эсеров, меньшевиков, анархистов,
народных социалистов, они десятилетиями только притворялись революционерами,
только носили личину — и на каторгу для этого шли, всЈ притворялись. И лишь
в порывистом ходе революции сразу обнаружилась буржуазная сущность этих
социал-предателей. Естественно же было приступить к их арестам! Вскоре за
кадетами, за разгоном Учредительного Собрания, обезоружением Преображенского
и других полков, стали брать помалу, сперва потихоньку, и эсеров с
меньшевиками. С 14 июня 1918 года, дня исключения изо всех советов, эти
аресты пошли гуще и дружней. С 6 июля — туда же погнали и левых эсеров,
коварнее и дольше притворявшихся союзниками единственной последовательной
партии пролетариата. С тех пор достаточно было на любом заводе или в любом
городке рабочего волнения, недовольства, забастовки (их много было уже летом
1918-го, а в марте 1921-го они сотрясли Петроград, Москву, потом Кронштадт и
вынудили НЭП), чтобы одновременно с успокоением, уступками, удовлетворением
справедливых требований рабочих — ЧК неслышно бы выхватывало ночами
меньшевиков и эсеров как истинных виновников этих волнений. Летом 1918, в
апреле и октябре 1919-го густо сажали анархистов. В 1919-м году была
посажена вся досягаемая часть эсеровского ЦК — и досидела в Бутырках до
своего процесса в 1922-м. В том же 1919 г. видный чекист Лацис писал о
меньшевиках: “Такие люди нам больше, чем мешают. Вот почему мы убираем их с
дороги, чтобы не путались под ногами… Мы их сажаем в укромное местечко, в
Бутырки и заставляем отсиживаться, пока не кончится борьба труда с
капиталом”.8 В том же 1919-м посадили также делегатов беспартийного рабочего
съезда (из-за чего он и не состоялся).9
Уже в 1919 году была понята и вся подозрительность наших русских
возвращающихся из заграницы (зачем? с каким заданием?) — и так сажались
приезжавшие офицеры экспедиционного (во Франции) русского корпуса.
В 19-м году с широким замЈтом вокруг истинных и псевдо-заговоров
(“Национальный Центр”, Военный Заговор) в Москве, в Петрограде и в других
городах расстреливали по спискам (то есть брали вольных сразу для расстрела)
и просто гребли в тюрьму интеллигенцию, так называемую околокадетскую. А что
значит “околокадетская”? Не монархическая и не социалистическая, то есть:
все научные круги, все университетские, все хуудожественные, литературные да
и вся инженерия. Кроме крайних писателей, кроме богословов и теоретиков
социализма, вся остальная интеллигенция, 80 процентов еЈ, и была
“околокадетской”. Сюда, по мнению Ленина, относился, например, Короленко —
“жалкий мещанин, плененный буржуазными предрассудками”,10 “таким “талантам”
не грех посидеть недельки в тюрьме”.11 Об отдельных арестованных группах мы
узнаем из протестов Горького. 15.9.19 Ильич отвечает ему: “…для нас ясно,
что и тут ошибки были”, но “Какое бедствие, подумаешь! Какая
несправедливость!” и советует Горькому не “тратить себя на хныканье сгнивших
интеллигентов”.12
С января 1919 года введена продразвЈрстка, и для сбора еЈ составляются
продотряды. Они встретили повсюдное сопротивление деревни — то
упрямо-уклончивое, то бурное. Подавление этого противодействия тоже дало (не
считая расстрелянных на месте) обильный поток арестованных в течение двух
лет.
Мы сознательно обходим здесь всю ту большу’ю часть помола ЧК,
Особотделов и Ревтрибуналов, которая связана была с продвижением линии
фронта, с занятием городов и областей. Та же директива НКВД от 30.8.18
направляла усилия “к безусловному расстрелу всех замешанных в
белогвардейской работе”. Но иногда теряешься: как правильно разграничивать?
Если с лета 1920 года, когда Гражданская война еще не вся и не всюду
кончена, но на Дону уже кончена, оттуда, из Ростова и Новочеркасска, во
множестве отправляют офицеров в Архангельск, а дальше баржами на Соловки (и,
говорят, несколько барж потоплено в Белом море) как впрочем, и в Каспийском
море — то относить ли это всЈ еще к Гражданской войне или к началу мирного
строительства? Если в том же году в Новочеркасске расстреливают беременную
офицерскую жену за укрытие мужа, то по какому разряду еЈ списывать?
В мае 1920 года известно постановление ЦК “о подрывной деятельности в
тылу”. Из опыта мы знаем, что всякое такое постановление есть импульс к
новому всеместному потоку арестантов, есть внешний знак потока.
Особой трудностью (но и особым достоинством!) в организации этих всех
потоков было до 1922 года отсутствие Уголовного Кодекса, какой-либо системы
уголовных законов. Одно лишь революционное правосознание (но всегда
безошибочно!) руководило изымателями и канализаторами: кого брать и что с
ними делать.
В этом обзоре не будут прослеживаться потоки уголовников и бытовиков и
поэтому только напомним, что всеобщие бедствия и недостачи при перестройке
администрации учреждений и всех законов лишь могли сильно увеличить число
краж, разбойных нападенией, насилий, взяток и перепродаж (спекуляций). Хотя
и не столь опасные существованию Республики, эти уголовные преступления тоже
частично преследовались, и своими арестантскими потоками увеличивали потоки
контрреволюционеров. А была спекуляция и совершенно политического характера,
как указывал декрет Совнаркома за подписью Ленина от 22.7.18: “виновные в
сбыте, скупке или хранении для сбыта в виде промысла продуктов питания,
монополизированных Республикой (крестьянин хранит хлеб — для сбыта в виде
промысла, а какой же его промысел?? — А. С.) …лишение свободы на срок не
менее 10 лет, соединенное с тягчайшими принудительными работами и
конфискацией всего имущества”.
С того лета черезсильно напрягшаяся деревня год за годом отдавала
урожай безвозмездно. Это вызвало крестьянские восстания13, а стало быть
подавление их и новые аресты. В 1920 году мы знаем (не знаем…) процесс
“Сибирского Крестьянского Союза”, в конце же 20-го происходит и
предварительный разгром тамбовского крестьянского восстания. (Тут судебного
процесса не было.)
Но главная доля людских изъятий из тамбовских деревень приходится на
июнь 1921 года. По Тамбовской губернии раскинуты были концентрационные
лагеря для семей крестьян, участвующих в восстании. Куски открытого поля
обтягивались столбами с колючей проволокой, и три недели там держали каждую
семью, заподозренную в том, что мужчина из неЈ — в восстании. Если за три
недели тот не являлся, чтобы своей головой выкупить семью, — семью
ссылали.14
Еще ранее, в марте 1921-го, на острова Архипелага через Трубецкой
бастион Петропавловской крепости, отправлены были за вычетом расстрелянных,
матросы восставшего Кронштадта.
Тот 1921 г. начался с приказа ВЧК N 10 (от 8.1.21): “в отношении
буржуазии репрессии усилить!” Теперь когда кончилась гражданская война, не
ослабить репрессии, но усилить! Как это выглядело в Крыму, сохранил нам
Волошин в некоторых стихах.
Летом 1921 года был арестован Общественный Комитет Содействия
Голодающим (Кускова, Прокопович, Кишкин и др.), пытавшийся остановить
надвижение небывалого голода на Россию. Дело в том, что эти кормящие руки
были н е т е руки, которым можно было разрешить кормить голодных.
Пощаженный председатель этого Комитета умирающий Короленко назвал разгром
комитета — “худшим из политиканств, правительственным политиканством”
(письмо Горькому 14.9.21) (И Короленко же напоминает нам важную особенность
тюрьмы 1921 г.15 — “она вся пропитана тифом”. Так подтверждает Скрипникова
и другие, сидевшие тогда.)
В том, 1921-м году уже практиковались и аресты студентов (например,
Тимирязевская Академия, группа Е. Дояренко) за “критику порядков” (не
публичную, но в разговорах между собой). Таких случаев было еще, видимо,
немного, потому что указанную группу допрашивали сами Менжинский и Ягода).
В том же, 1921-м, расширились и унаправились аресты инопартийцев. Уже,
собственно, поконали все политические партии России, кроме победившей. (О,
не рой другому яму!) А чтобы распад партий был необратим — надо было еще,
чтобы распались и сами члены этих партий, тела этих членов.
Ни один гражданин российского государства, когда-либо вступивший в иную
партию, не в большевики, уже судьбы своей не избежал, он был обречЈн (если
не успевал, как Майский или Вышинский, по доскам крушения перебежать в
коммунисты.) Он мог быть арестован не в первую очередь, он мог дожить (по
степени своей опасности) до 1922-го, до 32-го или даже до 37-го года, но
списки хранились, очередь шла, очередь доходила, его арестовывали или только
любезно приглашали и задавали единственный вопрос: состоял ли он… от…
до..? (Бывали вопросы и о его враждебной деятельности, но первый вопрос
решал всЈ, как это ясно нам теперь через десятилетия.) Дальше разная могла
быть судьба. Иные попадали сразу в один из знаменитых царских централов
(счастливым образом централы все хорошо сохранились, и некоторые социалисты
попадали даже в те самые камеры и к тем же надзирателям, которых знали уже).
Иным предлагали проехать в ссылку — о, ненадолго, годика на два-на три. А
то еще мягче: только получить минус (столько-то городов), выбрать самому
себе местожительство, но уж дальше, будьте ласковы, жить в этом месте
прикреплЈнно и ждать воли ГПУ.
Операция эта растянулась на многие годы, потому что главным условием еЈ
была тишина и незамечаемость. Важно было неукоснительно очищать Москву,
Петроград, порты, промышленные центры, а потом просто уезды от всех иных
видов социалистов. Это был грандиозный беззвучный пасьянс, правила которого
были совершенно непонятны современникам, очертания которого мы можем оценить
только теперь. Чей-то дальновидный ум это спланировал, чьи-то аккуратные
руки, не пропуская ни мига, подхватывали карточку, отбывшую три года в одной
кучке и мягко перекладывали еЈ в другую кучку. Тот, кто посидел в централе
— переводился в ссылку (и куда-нибудь подальше), кто отбыл “минус” — в
ссылку же (но за пределами видимости от “минуса”), из ссылки — в ссылку,
потом снова в централ (уже другой), терпение и терпение господствовало у
раскладывающих пасьянс. И без шума, без вопля постепенно затеривались
инопартийные, роняли всякие связи с местами и людьми, где прежде знали их и
их революционную деятельность — и так незаметно и неуклонно подготовлялось
уничтожение тех, кто когда-то бушевал на студенческих митингах, кто гордо
позванивал царскими кандалами.
В этой операции Большой Пасьянс было уничтожено большинство старых
политкаторжан, ибо именно эсеры и анархисты, а не социал-демократы, получали
от царских судов самые суровые приговоры, именно они и составляли население
старой каторги.
ОчерЈдность уничтожения была, однако, справедлива: в 20-е годы им
предлагалось подписать письменные отречения от своих партий и партийной
идеологии. Некоторые отказывались — и так естественно попадали в первую
очередь уничтожегния, другие давали такие отречения — и тем прибавляли себе
несколько лет жизни. Но неумолимо натекала и их очередь, и неумолимо
сваливались с плеч и их голова.16
Весной 1922 года Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контреволюцией и
спекуляцией, только что переназванная в ГПУ, решила вмешаться в церковные
дела. Надо было произвести еще и “церковную революцию” — сменить
руководство и поставить такое, которое лишь одно ухо наставляло бы к небу, а
другое к Лубянке. Такими обещали стать живоцерковники, но без внешней помощи
они не могли овладеть церковным аппаратом. Для этого арестован был патриарх
Тихон и проведены два громких процесса с расстрелами: в Москве —
распространителей патриаршего воззвания, в Петрограде — митрополита
Вениамина, мешавшего переходу церковной власти к живоцерковникам. В
губерниях и уездах там и здесь арестованы были митрополиты и архиреи, а уж
за крупной рыбой, как всегда, шли косяки мелкой — протоиереи, монахи и
дьяконы, о которых в газетах не сообщалось. Сажали тех, кто не присягал
живоцерковному обновленческому напору.
Священнослужители текли обязательной частью каждодневного улова,
серебряные седины их мелькали в каждом соловецком этапе.
Попадали с ранних 20-х годов и группы теософов, мистиков, спиритов
(группа графа Палена вела протоколы разговоров с духами), религиозные
общества, философы бердяевского кружка. Мимоходом были разгромлены и
пересажены “восточные католики” (последователи Владимира СоловьЈва), группа
Абрикосовой А. И. Как-то уж сами собой садились и простые католики —
польские ксЈндзы.
Однако коренное уничтожение религии в этой стране, все 20-е и 30-е годы
бывшее одной из важных целей ГПУ-НКВД, могло быть достигнуто только
массовыми посадками самих верующих православных. Интенсивно изымались,
сажались и ссылались монахи и монашенки, так зачернявшие прежнюю русскую
жизнь. Арестовывали и судили церковные активы. Круги всЈ расширялись — и
вот уже гребли просто верующих мирян, старых людей, особенно женщин, которые
верили упорнее и которых теперь на пересылках и в лагерях на долгие годы
тоже прозвали монашками.
Правда, считалось, что арестовывают и судят их будто бы не за самую
веру, но за высказывание своих убеждений вслух и за воспитание в этом духе
детей. Как написала Таня Ходкевич:

“Молиться можешь ты свободно,
Но… так, чтоб слышал Бог один.”

(За это стихотворение она получила десять лет.) Человек, верующий, что
он обладает духовной истиной, должен скрывать еЈ от… своих детей!!
Религиозное воспитание детей стало в 20-е годы квалифицироваться как 58-10,
то есть, контрреволюционная агитация! Правда, на суде еще давали возможность
отречься от религии. Нечасто, но бывало так, что отец отрекался и оставался
растить детей, а мать семейства шла на Соловки (все эти десятилетия женщины
проявляли в вере бо’льшую стойкость). Всем религиозным давали десятку,
высший тогда срок.
(Очищая крупные города для наступающего чистого общества, в те же годы,
особенно в 1927-м, вперемешку с “монашками” слали на Соловки и проституток.
Любительницам грешной земной жизни, им давали лЈгкую статью и по три года.
Обстановка этапов, пересылок, самих Соловков не мешала им зарабатывать своим
весЈлым промыслом и у начальства, и у конвойных солдат и с тяжелыми
чемоданами через три года возвращаться в исходную точку. Религиозным же
закрыто было когда-нибудь вернуться к детям и на родину.)
Уже в ранние 20-е годы появились и потоки чисто-национальные — пока
еще небольшие для своих окраин, а уж тем более по русским меркам:
муссаватистов из Азербайджана, дашнаков из Армении, грузинских меньшевиков и
туркменов-“басмачей”, сопротивлявшихся установлению в Средней Азии советской
власти (первые среднезиатские совдепы были с большим перевесом русских и
истолковывались как русская власть). В 1926 году было полностью пересажено
сионистское общество “Гехалуц”, не сумевшее подняться до всеувлекающего
порыва интернационализма.
Среди многих последующих поколений утвердилось представленье о 20-х
годах как о некоем разгуле ничем не стесненной свободы. В этой книге мы еще
встретимся с людьми, кто воспринимал 20-е годы иначе. Беспартийное
студенчество в это время билось за “автономию высшей школы”, за право
сходок, за освобождение программы от изобилия политграмоты. Ответом были
аресты. Они усилялись к праздникам (например, к 1 мая 1924 г.). В 1925 году
ленинградские студенты (числом около сотни) все получили по три года
политизолятора за чтение “Социалистического вестника” и штудирование
Плеханова (сам Плеханов во времена своей юности за выступление против
правительства у Казанского собора отделался много дешевле.) В 25-м году уже
начали сажать и самых первых (молоденьких) троцкистов. (Два наивных
красноармейца, вспомнив русскую традицию, стали собирать средства на
арестованных троцкистов — получили тоже политизолятор.)
Уж разумеется, не были обойдены ударом и эксплуататорские классы. Все
20-е годы продолжалось выматывание еще уцелевших бывших офицеров: и белых
(но не заслуживших расстрела в гражданскую войну), и бело-красных,
повоевавших там и здесь, и царско-красных, но которые не все время служили в
Красной армии или имели перерывы, не удостоверенные бумагами. Выматывали
потому, что сроки им давали не сразу, а проходили они — тоже пасьянс! —
бесконечные проверки, их ограничивали в работе, в жительстве, задерживали,
отпускали, снова задерживали — лишь постепенно они уходили в лагеря, чтобы
больше оттуда не вернуться.
Однако, отправкой на Архипелаг офицеров решение проблемы не
заканчивалось, а только начиналось: ведь оставались матери офицеров, жЈны и
дети. Пользуясь непогрешимым социальным анализом легко было представить,
что’ у них за настроение после ареста глав семей. Тем самым они просто
вынуждали сажать и их! И льЈтся еще этот поток.
В 20-е годы была амнистия казакам, участникам гражданской войны. С
острова Лемноса многие вернулись на Кубань, получили землю. Позже были все
посажены.
Затаились и подлежали вылавливанию также и все прежние государственные
чиновники. Они умело маскировались, они пользовались тем, что ни паспортной
системы, ни единых трудовых книжек еще не было в Республике — и пролезали в
советские учреждения. Тут помогали обмолвки, случайные узнавания, соседские
доносы… то бишь, боевые донесения. (Иногда — и чистый случай. Некто Мова
из простой любви к порядку хранил у себя список всех бывших губернских
юридических работников. В 1925 г. случайно это у него обнаружили — всех
взяли — и всех расстреляли.)
Так лились потоки “за сокрытие соц. происхождения”, за “бывшее соц.
положение”. Это понималось широко. Брали дворян по сословному признаку.
Брали дворянские семьи. Наконец, не очень разобравшись, брали и личных
дворян, т.е. попросту — окончивших когда-то университет. А уж взят — пути
назад нет, сделанного не воротишь. Часовой Революции не ошибается.
(Нет, всЈ-таки есть пути назад! — это тонкие тощие противопотоки — но
иногда они пробиваются. И первый из них упомянем здесь. Среди дворянских и
офицерских жен и дочерей не в редкость были женщины выдающихся личных
качеств и привлекательной наружности. Некоторые из них сумели пробиться
небольшим обратным потоком — встречным! Это были те, кто помнил, что жизнь
даЈтся нам один только раз и ничего нет дороже нашей жизни. Они предложили
себя ЧК-ГПУ как осведомительницы, как сотрудницы, как кто угодно — и те,
кто понравились, были приняты. Это были плодотворнейшие из осведомителей!
Они много помогли ГПУ, им очень верили” бывшие”. Здесь называют последнюю
княгиню Вяземскую, виднейшую послереволюционную стукачку (стукачом был и сын
еЈ на Соловках); Конкордию Николаевну Иоссе — женщину, видимо, блестящих
качеств: мужа еЈ, офицера при ней расстреляли, самою’ сослали в Соловки, но
она сумела выпроситься назад и вблизи Большой Лубянки вести салон, который
любили посещать крупные деятели этого Дома. Вновь посажена она была только в
1937 году, со своими ягодинскими клиентами.)
Смешно сказать, но по нелепой традиции сохранялся от старой России
Политический Красный Крест. Три отделения было: Московское (Е. Пешкова,
Винавер), Харьковское (Сандомирская) и Петроградское. Московское вело себя
прилично — и до 1937 года не было разогнано. Петроградское же (старый
народник Шевцов, хромой Гартман, Кочеровский) держалось несносно, нагло,
ввязывалось в политические дела, искало поддержки старых шлиссельбуржцев
(Новорусский, одноделец Александра Ульянова) и помогало не только
социалистам, но и каэрам — контрреволюционерам. В 1926 г. оно было закрыто
и деятели его отправлены в ссылку.
Годы идут, и неосвежаемое всЈ стирается из нашей памяти. В обернутой
дали 1927 год воспринимается нами как беспечный сытый год еще необрубленного
НЭПа. А был он — напряженный, содрогался от газетных взрывов и
воспринимался у нас, внушался у нас как канун войны за мировую революцию.
Убийству советского полпреда в Варшаве, залившему целые полосы июньских
газет, Маяковский посвятил четыре громовых стихотворения.
Но вот незадача: Польша приносит извинения, единичный убйца Войкова17
арестован там, — как же и над кем же выполнить призыв поэта:

“Спайкой,
стройкой,
выдержкой
и расправой
Спущенной своре
шею сверни!”

С кем же расправиться? кому свернуть шею? Вот тут-то и начинается
Войковский набор. Как всегда, при всяких волнениях и напряжениях, сажают
бывших, сажают анархистов, эсеров, меньшевиков, а и просто так
интеллигенцию. В самом деле — кого же сажать в городах? Не рабочий же
класс! Но интеллигенцию “околокадетскую” и без того хорошо перетрясли еще с
1919-го года. Так не пришла ли пора потрясти интеллигенцию, которая
изображает себя передовой? Перелистать студенчество. Тут и Маяковский опять
под руку:

“Думай
о комсомоле
дни и недели!
Ряды
свои
глядывай зорче.
Все ли
комсомольцы
на самом деле
Или
только
комсомольца корчат?”

Удобное мировоззрение рождает и удобный юридический термин: социальная
профилактика. Он введен, он принят, он сразу всем понятен. (Один из
начальников Беломорстроя Лазарь Коган так и будет скоро говорить: “Я верю,
что лично вы ни в чЈм не виноваты. Но, образованный человек, вы же должны
понимать, что проводилась широкая социальная профилактика!”) В самом деле,
ненадежных попутчиков, всю эту интеллигентскую шать и гниль — когда же
сажать, если не в канун войны за мировую революцию? Когда большая война
начнется — уже будет поздно.
И в Москве начинается планомерная проскрЈбка квартала за кварталом.
Повсюду кто-то должен быть взят. Лозунг: “Мы так трахнем кулаком по столу,
что мир содрогнется от ужаса!” К Лубянке, к Бутыркам устремляются даже днЈм
воронки’, легковые автомобили, крытые грузовики, открытые извозчики. Затор в
воротах, затор во дворе. Арестованных не успевают разгружать и
регистрировать. (Это — и в других городах. В Ростове н/Д, в подвале
Тридцать Третьего Дома, в эти дни уже такая теснота на полу, что
новоприбывшей Бойко еле находится место сесть.)
Типичный пример из этого потока: несколько десятков молодых людей
сходятся на какие-то музыкальные вечера, не согласованные с ГПУ. Они слушают
музыку, а потом пьют чай. Деньги на этот чай по сколько-то копеек они
самовольно собирают в складчину. Совершенно ясно, что музыка — прикрытие их
контрреволюционных настроений, а деньги собираются вовсе не на чай, а на
помощь погибающей мировой буржуазии. И их арестовывают ВСЕХ, дают от трех до
десяти лет (Анне Скрипниковой — 5), а несознавшихся зачинщиков (Иван
Николаевич Варенцов и другие) — РАССТРЕЛИВАЮТ!
Или, в том же году, где-то в Париже собираются лицеисты-эмигранты
отметить традиционный “пушкинский” лицейский праздник. Об этом напечатано в
газетах. Ясно, что это — затея смертельно раненного империализма. И вот
арестовываются ВСЕ лицеисты, еще оставшиеся в СССР, а заодно — и
“правоведы” (другое такое же привилегированное училище).
Только размерами СЛОНа — Соловецкого Лагеря Особого Назначения, еще
пока умеряется объЈм Войковского набора. Но уже начал свою злокачественную
жизнь Архипелаг ГУЛаг и скоро разошлет метастазы по всему телу страны.
Отведан новый вкус, и возник новый аппетит. Давно приходит пора
сокрушить интеллигенцию техническую, слишком считающую себя незаменимой и не
привыкшую подхватывать приказания на лету.
То есть, мы никогда инженера’м и не доверяли — этих лакеев и
прислужников бывших капиталистических хозяев мы с первых же лет Революции
взяли под здоровое рабочее недоверие и контроль. Однако в восстановительный
период мы всЈ же допускали их работать в нашей промышленности, всю силу
классового удара направляя на интеллигенцию прочую. Но чем больше зрело наше
хозяйственное руководство, ВСНХ и Госплан, и увеличивалось число планов, и
планы эти сталкивались и вышибали друг друга — тем ясней становилась
вредительская сущность старого инженерства, его неискренность, хитрость и
продажность. Часовой Революции прищурился зорче — и куда только он
направлял свой прищур, там сейчас же и обнаруживалось гнездо вредительства.
Эта оздоровительная работа полным ходом пошла с 1927-го года и сразу
въявь показала пролетариату все причины наших хозяйственных неудач и
недостач. НКПС (железные дороги) — вредительство (вот и трудно на поезд
попасть, вот и перебои в доставке). МОГЭС — вредительство (перебои со
светом). Нефтяная промышленность — вредительство (керосина не достанешь).
Текстильная — вредительство (не во что одеться рабочему человеку). Угольная
— колоссальное вредительство (вот почему мерзнем!) Металлическая, военная,
машиностроительная, судостроительная, химическая, горно-рудная,
золото-платинная, ирригация — всюду гнойные нарывы вредительства! со всех
сторон — враги с логарифмическими линейками! ГПУ запыхалось хватать и
таскать вредителей. В столицах и в провинции, работали коллегии ОГПУ и
пролетарские суды, проворачивая эту тягучую нечисть, и об их новых
мерзостных делишках каждый день, ахая, узнавали (а то и не узнавали) из
газет трудящиеся. Узнавали о Пальчинском, фон-Мекке, Величко,18 а сколько
было безымянных. Каждая отрасль, каждая фабрика и кустарная артель должны
были искать у себя вредительство, и едва начинали — тут же и находили (с
помощью ГПУ). Если какой инженер дореволюционного выпуска и не был еще
разоблачЈнным предателем, то наверняка можно было его в этом подозревать.
И какие же изощрЈнные злодеи были эти старые инженеры, как же
по-разному сатанински умели они вредить! Николай Карлович фон-Мекк в
Наркомпути притворялся очень преданным строительству новой экономики, мог
подолгу с оживлением говорить об экономических проблемах строительства
социализма и любил давать советы. Один такой самый вредный его совет был:
увеличить товарные составы, не бояться тяжелогруженных. Посредством ГПУ
фон-Мекк был разоблачен (и расстрелян): он хотел добиться износа путей,
вагонов и паровозов и оставить Республику на случай интервенции без железных
дорог! Когда же малое время спустя, новый наркомпути т. Каганович
распорядился пускать именно тяжелогруженные составы, и даже вдвое и втрое
сверхтяжелые (и за это открытие он и другие руководители получили ордена
Ленина) — то злостные инженеры выступили теперь в виде предельщиков — они
вопили, что это слишком, что это губительно изнашивает подвижной состав, и
были справедливо расстреляны за неверие в возможности социалистического
транспорта.
Этих предельщиков бьют несколько лет, они во всех отраслях, трясут
своими расчЈтными формулами, и не хотят понять, как мостам и станкам
помогает энтузиазм персонала. (Это годы изворота всей народной психологии:
высмеивается оглядчивая народная мудрость, что быстро хорошо не бывает и
выворачивается старинная пословица насчЈт “тише едешь…”). Что только
задерживает иногда арест старых инженеров — это неготовность смены. Николай
Иванович Ладыженский, главный инженер военных ижевских заводов, сперва
арестовывается за “предельные теории”, за “слепую веру в запас прочности”
(исходя из каковой, считал недостаточными суммы, подписанные Орджоникидзе
для расширения заводов).19 Но затем его переводят под домашний арест — и
велят работать на прежнем месте (дело без него разваливается). Он
налаживает. Но суммы как были недостаточны, так и остались — и вот
теперь-то его снова в тюрьму “за неправильное использование сумм”: потому и
не хватило их, что главный инженер плохо ими распоряжался! В один год
Ладыженский умирает на лесоповале.
Так в несколько лет сломали хребет старой русской инженерии,
составлявшей славу нашей страны, излюбленным героям Гарина-Михайловского и
Замятина.
Само собой, что и в этот поток, как во всякий, прохватываются и другие
люди, близкие и связанные с обречЈнными, например и… не хотелось бы
запятнать светло-бронзовый лик Часового, но приходится… и несостоявшиеся
осведомители. Этот вовсе секретный, никак публично не проявленный, поток мы
просили бы читателя всЈ время удерживать в памяти — особенно для первого
послереволюционного десятилетия: тогда люди еще бывали горды, у многих еще
не было понятия, что нравственность — относительна, имеет лишь
узко-классовый смысл — и люди смели отказываться от прелагаемой службы, и
всех их карали без пощады. Как-раз вот за кругом инженеров предложили
следить молоденькой Магдалине Эджубовой, а она не только отказалась, но
рассказала своему опекуну (за ним же надо было и следить): однако тот всЈ
равно был вскоре взят и на следствии во всем признался. Беременную Эджубову
“за разглашение оперативной тайны” арестовали и приговорили к расстрелу.
(Впрочем, она отделалась 25-летней цепью нескольких сроков.) В те же годы
(1927) хоть в совсем другом кругу — среди видных харьковских коммунистов,
так же отказалась следить и доносить на членов украинского правительства
Надежда Витальевна Суровец — за что была схвачена в ГПУ и только через
четверть столетия, еле живою, выбарахталась на Колыме. А кто не всплыл — о
тех мы и не знаем.
(В 30-е годы этот поток непокорных сходит к нулю: раз требуют
осведомлять, значит, надо — куда ж денешься? “Плетью обуха не перешибешь”.
“Не я — так другой”. “Лучше буду сексотом я, хороший, чем другой, плохой”.
Впрочем, тут уже добровольцы прут в сексоты, не отобьЈшься: и выгодно, и
доблестно.)
В 1928 году в Москве слушается громкое Шахтинское Дело — громкое по
публичности, которое ему придают, по ошеломляющим признаниям и самобичеванию
подсудимых (еще пока не всех). Через два года в сентябре 1930-го с треском
судятся организаторы голода (они! они! вот они!) — 48 вредителей в пищевой
промышленности. В конце 1930-го, проводится еще громче и уже безукоризненно
отрепетированный процесс Промпартии: тут уже все подсудимые до единого
взваливают на себя любую омерзительную чушь — и вот перед глазами
трудящихся, как монумент, освобожденный от покрывала, восстаЈт грандиозное
хитроумное сплетение всех отдельных доныне разоблаченных вредительств в
единый дьявольский узел с Милюковым, Рябушинским, Детердингом и Пуанкаре.
Уже начиная вникать в нашу судебную практику, мы понимаем, что
общевидные судебные процессы — это только наружные кротовые кучи, а всЈ
главное копанье идЈт под поверхностью. На эти процессы выводится лишь
небольшая доля посаженных, лишь те, кто соглашается противоестественно
оговаривать себя и других в надежде на послабление. Большинство же
инженеров, кто имел мужество и разум отвергнуть следовательскую несуразицу
— те судятся неслышно, но лепятся и им — несознавшимся — те же десятки от
коллегии ГПУ.
Потоки льются под землею, по трубам, они канализируют поверхностную
цветущую жизнь.
Именно с этого момента предпринят важный шаг ко всенародному участию в
канализации, ко всенародному распределению ответственности за неЈ: те, кто
своими телами еще не грохнулись в канализационные люки, кого еще не понесли
трубы на Архипелаг — те должны ходить поверху со знаменами, славить суды и
радоваться судебным расправам. (Это предусмотрительно! — пройдут
десятилетия, история очнется — но следователи, судьи и прокуроры не
окажутся более виноваты, чем мы с вами, сограждане! Потому-то мы и убелены
благопристойными сединами, что в свое время благопристойно голосовали ЗА.)
Первую такую пробу Сталин провЈл по поводу организаторов голода — и
еще бы пробе не удаться, когда все оголодали на обильной Руси, когда все
только и озираются: куда ж наш хлебушка запропастился? И вот по заводам и
учреждениям, опережая решение суда, рабочие и служащие гневно голосуют за
смертную казнь негодяям подсудимым. А уж к Промпартии — это всеобщие
митинги, это демонстрации (с прихватом и школьников), это печатный шаг
миллионов и рЈв за стЈклами судебного здания: “Смерти! Смерти! Смерти!”
На этом изломе нашей истории раздавались одинокие голоса протеста или
воздержания — очень много мужества надо было в том хоре и рЈве, чтобы
сказать, “нет!” — несравнимо с сегодняшнею легкостью! (А и сегодня не
очень-то возражают.) И сколько знаем мы — все это были голоса тех самых
бесхребетных и хлипких интеллигентов. На собрании ленинградского
Политехнического института профессор Дмитрий Аполлинарьевич Рожанский
ВОЗДЕРЖАЛСЯ (он, видите, вообще противник смертной казни, это, видите ли, на
языке науки необратимый процесс) — и тут же посажен! Студент Дима Олицкий
— воздержался, и тут же посажен! И все эти протесты заглохли при самом
начале.
Сколько знаем мы, седоусый рабочий класс одобрял эти казни. Сколько
знаем мы, от пылающих комсомольцев и до партийных вождей и до легендарных
командармов — весь авангард единодушествовал в одобрении этих казней.
Знаменитые революционеры, теоретики и провидцы, за 7 лет до своей бесславной
гибели приветствовали тот рЈв толпы, не догадываясь что при пороге их время,
что скоро и их имена поволокут в этом рЈве — “нечистью” и “мразью”.
А для инженеров как раз тут разгром и кончался. В начале 1931-го года
вымолвил Иосиф Виссарионович “Шесть условий” строительства, и угодно было
Его Единодержавию пятым условием указать: от политики разгрома старой
технической интеллигенции — к политике привлечения и заботы о ней.
И заботы о ней! И куда испарился наш справедливый гнев? И куда отмелись
все наши грозные обвинения? Проходил тут как-раз процесс вредителей в
фарфоровой промышленности (и там нашкодили!) — и уже дружно все подсудимые
поносили себя и во всЈм сознавались — и вдруг так же дружно воскликнули:
невиновны!! И их освободили!
(Даже наметился в том году маленький антипоток: уже засуженных или
заследованных инженеров возвращали к жизни. Так вернулся и Д. А. Рожанский.
Не сказать ли, что он выдержал поединок со Сталиным? Что
граждански-мужественный народ не дал бы повода писать ни этой главы, ни всей
этой книги?)
Давно опрокинутых навзничь меньшевиков еще покопытил в том году Сталин
(публичный процесс “Союзного Бюро меньшевиков”, Громан-Суханов20 —
Якубович, в марте 1931-го года — и потом сколько-то рассеянных, маленьких,
взятых негласно) — и вдруг задумался.
Беломорцы так говорят о приливе — вода задумалась: это перед тем, как
пойти на спад. Ну, негоже сравнивать мутную душу Сталина с водою Белого
моря. Да и спада никакого не было. Но еще одно чудо в том году произошло.
Вслед за процессом Промышленной Партии готовился в 1931 году грандиозный
процесс Трудовой Крестьянской Партии — якобы (никогда не!) существовавшей
огромной подпольной организованной силы из сельской интеллигенции, из
деятелей потребительской и сельскохозяйственной кооперации и развитой
верхушки крестьянства, готовившей свержение диктатуры пролетариата. На
процессе Промпартии эту ТКП уже поминали как прихваченную, как хорошо
известную. Следственный аппарат ГПУ работал безотказно: уже ТЫСЯЧИ
обвиняемых полностью сознались в принадлежности к ТКП и в своих преступных
целях. А ВСЕГО было обещано “членов” — ДВЕСТИ ТЫСЯЧ. “Во главе” партии
значились экономист-аграрник Ал-др Вас. Чаянов; будущий “премьер-министр” Н.
Д. Кондратьев; Л. Н. Юровский; Макаров; Алексей Дояренко, профессор из
Тимирязевки (будущий “министр сельского хозяйства”.21 И вдруг в одну
прекрасную ночь Сталин ПЕРЕДУМАЛ — почему, мы этого может быть никогда не
узнаем. Захотел он душеньку отмаливать? — так рано. Пробило чувство юмора,
— что уж больно однообразно, оскомина — так никто не посмеет попрекнуть,
что у Сталина было чувство юмора! А вот что скорей: прикинул он, что скоро
вся деревня и так будет от голода вымирать, и не двести тысяч, так нечего и
трудиться. И вот была отменена вся ТКП, всем “сознавшимся” предложили
отказаться от сделанных признаний (можно себе вообразить их радость!) и
вместо этого выволокли судить небольшую группу Кондратьева-Чаянова.22 (А в
1941 году измученного Вавилова обвинят, что ТКП — была, и он-то Вавилов,
тайно еЈ и возглавлял.)
Теснятся абзацы, теснятся года — и никак нам не выговорить всего по
порядку, что было (а ГПУ отлично справлялось! а ГПУ ничего не упускало!). Но
будем все время помнить:
— что верующих сажают непрерывно, само собою. (Тут выплывают какие-то
даты и пики. То “ночь борьбы с религией” в рождественский сочельник 1929
года в Ленинграде, когда посадили много религиозной интеллигенции, и не до
утра, не в виде рождественской сказки. То там же в феврале 1932 года
закрытие многих сразу церквей и одновременно густые аресты духовенства. А
еще больше дат и мест — никем до нас не донесено.);
— что не упускают громить и секты, даже сочувственные коммунизму. (Так
в 1929 г. посадили всех сплошь членов коммуны между Сочи и Хостой. ВсЈ у них
было по-коммунистически — и производство и распределение, и всЈ так честно,
как страна не достигнет и за сто лет, но, увы, слишком они были грамотны,
начитаны в религиозной литературе, и не безбожие было их философией, а смесь
баптизма, толстовства и иоговства. Стало быть такая КОММУНА была преступна и
не могла принести народу счастья.)
В 20-е же годы значительная группа толстовцев была сослана в предгорья
Алтая, там они создали поселки-коммуны совместно с баптистами. Когда
началось строительство Кузнецкого комбината, они снабжали его продуктами.
Затем начали арестовывать — сперва учителей (учили не по государственным
программам), дети с криком бежали за машинами, затем — руководителей общин.
— что Большой Пасьянс социалистов перекладывается непрерывно, само
собой;
— что в 1929 г. сажают несосланных во время за границу историков
(Платонов, Тарле, Лютовский, Готье, Лихачев, Измайлов), выдающегося
литературоведа М. М. Бахтина;
— что текут и национальности то с одной окраины, то с другой.
Сажают якутов после восстания 1928 года. Сажают бурят-монголов после
восстания 1929 года. (Расстреляно, как говорят, около 35 тысяч. Проверить
нам не дано.) Сажают казахов после героического подавления конницей
БудЈнного в 1930-31 годах. Судят в начале 1930 года Союз Вызволенья Украины
(проф. Ефремов, Чеховский, Никовский и др.), а зная наши пропорции
объявляемого и тайного — сколько там еще за их спинами? сколько там
негласно?..
И подходит, медлено, но подходит очередь садиться в тюрьму членам
правящей партии! Пока (1927-29 гг.) это — “рабочая оппозиция” или
троцкисты, избравшие себе неудачного лидера. Их пока — сотни, скоро будут
— тысячи. Но лиха беда начало! Как эти троцкисты спокойно смотрели на
посадки инопартийных, так сейчас остальная партия одобрительно взирает на
посадку троцкистов. Всем свой черед. Дальше потечет несуществующая “правая”
оппозиция. Членик за члеником прожевав с хвоста, доберется пасть и до
собственной головы.
С 1928-го же года приходит пора рассчитываться с буржуазными
последышами — нэпманами. Чаще всего им приносят всЈ возрастающие и уже
непосильные налоги, с какого-то раза они отказываются платить, и тут их
сажают за несостоятельность и конфискуют имущество. (Мелких кустарей —
парикмахеров, портных, да тех, кто чинит примусы, только лишают патента.)
В развитии нэпманского потока есть свой экономический интерес.
Государству нужно имущество, нужно золото, а Колымы еще нет никакой. С конца
1929 г. начинается знаменитая золотая лихорадка, только лихорадит не тех,
кто золото ищет, а тех, из кого его трясут. Особенность нового “золотого”
потока в том, что этих своих кроликов ГПУ, собственно, ни в чЈм не винит и
готово не посылать их в страну ГУЛаг, а только хочет отнять у них золото по
праву сильного. Поэтому забиты тюрьмы, изнемогают следователи, и пересылки,
этапы и лагеря получают непропорционально меньшее пополнение.
Кого сажают в “золотом” потоке? Всех, кто когда-то, 15 лет назад, имел
“дело”, торговал, зарабатывал ремеслом и мог бы, по соображениям ГПУ,
сохранить золото. Но как раз у них очень часто золота и не оказывалось:
держали имущество в движимости, в недвижимости, все это сгинуло, отобрано в
революцию, не осталось ничего. С большой надеждой сажаются, конечно,
техники, ювелиры, часовщики. О золоте в самых неожиданных руках можно узнать
по доносу: стопроцентный “рабочий от станка” откуда-то взял и хранит
шестьдесят николаевских золотых пятерок; известный сибирский партизан
МуравьЈв приехал в Одессу и привез с собой мешочек с золотом; у
петербургских татар-ломовых извозчиков у всех спрятано золото. Так это или
не так — разобраться можно только в застенках. Уж ничем — ни пролетарской
сущностью, ни революционными заслугами, не может защищаться тот, на кого
пала тень золотого доноса. Все они арестуются, все напихиваются в камеры ГПУ
в количествах, которые до сих пор не представлялись возможными, — но тем
лучше, скорей отдадут! Доходит до конфузного, что женщины и мужчины сидят в
одних камерах и друг при друге ходят на парашу — кому до этих мелочей,
отдайте золото, гады! Следователи не пишут протоколов, потому что бумажка
эта никому не нужна, и будет ли потом намотан срок или не будет, это мало
кого интересует, важно одно: отдай золото, гад! Государству нужно золото, а
тебе зачем? У следователей уже не хватает ни горла, ни сил на угрозы и
пытки, но есть общий прием: кормить камеры одним соленым, а воды не давать.
Кто золото сдаст — тот выпьет воды! Червонец за кружку чистой воды!

Люди гибнут за металл…

От потоков предшествующих, от потоков последующих этот отличается тем,
что хоть не у половины, но у части этого потока своя судьба трепыхается в
собственных руках. Если у тебя на самом деле золота нет — твое положение
безвыходно, тебя будут бить, жечь, пытать и выпаривать до смерти или пока уж
действительно не поверят. Но если у тебя золото есть, то ты сам определяешь
меру пытки, меру выдержки и свою будущую судьбу. Психологически это,
впрочем, не легче, это тяжелей, потому что ошибЈшься и навсегда будешь
виноват перед собой. Конечно, тот, кто уже усвоил нравы сего учреждения,
уступит и отдаст, это легче. Но и слишком легко отдавать нельзя: не поверят,
что отдал сполна, будут еще держать. Но и слишком поздно отдать нельзя:
душеньку выпустишь или со зла влепят срок. Один из тех татар-извозчиков
выдержал все пытки: золота нет! Посадили и жену, и еЈ мучили, татарин свое:
золота нет! Посадили и дочь — не выдержал татарин, сдал сто тысяч рублей.
Тогда семью выпустили, а ему врезали срок. — Самые аляповатые детективы и
оперы о разбойниках серьезно осуществились в объеме великого государства.
Введение паспортной системы на пороге 30-х годов тоже дало изрядное
пополнение лагерям. Как ПЈтр 1 упрощал строение народа, прометая все желобки
и пазы между сословиями, так действовала и наша социалистическая паспортная
система: она выметала именно промежуточных насекомых, она настигала хитрую,
бездомную и ни к чему на приставленную часть населения. Да поперву и
ошибались люди много с теми паспортами, — и непрописанные и не выписанные
подгребались на Архипелаг, хоть на годок.
Так пузырились и хлестали потоки — но черезо всех перекатился и хлынул
в 1929-30 годах многомиллионный поток раскулаченных. Он был непомерно велик,
и не вместила б его даже развитая сеть следственных тюрем (к тому ж забитая
“золотым” потоком), но он миновал еЈ, он сразу шел на пересылки, в этапы, в
страну ГУЛаг. Своей единовременной набухлостью этот поток (этот океан!)
выпирал за пределы всего, что может позволить себе тюремно-судебная система
даже огромного государства. Он не имел ничего сравнимого с собой во всей
истории России. Это было народное переселение, этническая катастрофа. Но как
умно были разработаны каналы ГПУ-ГУЛага, что города ничего бы и не заметили!
— если б не потрясший их трЈхлетний странный голод — голод без засухи и
без войны.
Поток этот отличался от всех предыдущих еще и тем, что здесь не
цацкались брать сперва главу семьи, а там посмотреть, как быть с остальной
семьей. Напротив, здесь сразу выжигали только гнездами, брали только семьями
и даже ревниво следили, чтобы никто из детей четырнадцати, десяти или шести
лет не отбился бы в сторону: все наподскрЈб должны были идти в одно место,
на одно общее уничтожение. (Это был ПЕРВЫЙ такой опыт, во всяком случае в
Новой истории. Его потом повторит Гитлер с евреями и опять же Сталин с
неверными или подозреваемыми нациями.)
Поток этот ничтожно мало содержал в себе тех кулаков, по которым назван
был для отвода глаз. Кулаком называется по-русски прижимистый бесчестный
сельский переторговщик, который богатеет не своим трудом, а чужим, через
ростовщичество и посредничество в торговле. Таких в каждой местности и до
революции-то были единицы, а революция вовсе лишила их почвы для
деятельности. — Затем, уже после 17-го года, по переносу значения кулаками
стали называть (в официальной и агитационной литературе, отсюда вошло в
устный обиход) тех, кто вообще использует труд наЈмных рабочих, хотя бы по
временным недостаткам своей семьи. Но не упустим из виду, что после
революции за всякий такой труд невозможно было не уплатить справедливо — на
страже батраков стояли комбеды и сельсовет, попробовал бы кто-нибудь обидеть
батрака! Справедливый же наЈм труда допускается в нашей стране и сейчас.
Но раздувание хлЈсткого термина кулак шло неудержимо, и к 1930-му году
так звали уже ВООБЩЕ ВСЕХ КРЕПКИХ КРЕСТЬЯН — крепких в хозяйстве, крепких в
труде и даже просто в своих убеждениях. Кличку кулак использовали для того,
чтобы размозжить в крестьянстве КРЕПОСТЬ. Вспомним, очнемся: лишь двенадцать
лет прошло с великого Декрета о Земле — того самого, без которого
крестьянство не пошло бы за большевиками, и Октябрьская революция бы не
победила. Земля была роздана по едокам, РАВНО. Всего лишь девять лет, как
мужики вернулись из Красной армии и накинулись на свою завоЈванную землю. И
вдруг — кулаки, бедняки. Откуда это? Иногда — от счастливого или
несчастливого состава семьи. Но не больше ли всего от трудолюбия и упорства?
И вот теперь-то этих мужиков, чей хлеб Россия и ела в 1928 году, бросились
искоренять свои местные неудачники и приезжие городские люди. Как озверев,
потеряв всякое представление о “человечестве”, потеряв людские понятия,
набранные за тысячелетия, — лучших хлеборобов стали схватывать вместе с
семьями и безо всякого имущества, голыми, выбрасывать в северное безлюдье, в
тундру и в тайгу.
Такое массовое движение не могло не осложниться. Надо было освободить
деревню также и от тех крестьян, кто просто проявлял неохоту идти в колхоз,
несклонность к коллективной жизни, которой они не видели в глаза и о которой
подозревали (мы теперь знаем, как основательно), что будет руководство
бездельников, принудиловка и голодаловка. Нужно было освободиться и от тех
крестьян (иногда совсем небогатых), кто за свою удаль, физическую силу,
решимость, звонкость на сходках, любовь к справедливости были любимы
односельчанами, а по своей независимости — опасны для колхозного
руководства.23 И еще в каждой деревне были такие, кто ЛИЧНО стал поперек
дороги здешним активистам. По ревности, по зависти, по обиде был теперь
самый удобный случай с ними рассчитаться. Для всех этих жертв требовалось
новое слово — и оно родилось. В нЈм уже не было ничего “социального”,
экономического, но оно звучало великолепно: подкулачник. То есть, я считаю,
что ты — пособник врага. И хватит того! Самого оборванного батрака вполне
можно зачислить в подкулачники!24
Так охвачены были двумя словами все те, кто составлял суть деревни, еЈ
энергию, еЈ смекалку и трудолюбие, еЈ сопротивление и совесть. Их вывезли —
и коллективизация была проведена.
Но и из деревни коллективизированной полились новые потоки:
— поток вредителей сельского хозяйства. Повсюду стали раскрываться
агрономы-вредители, до этого года всю жизнь работавшие честно, а теперь
умышленно засоряющие русские поля сорняками (разумеется по указаниям
московского института, полностью теперь разоблаченного. Да это же и есть те
самые не посаженные двести тысяч членов ТКП!) Одни агрономы не выполняют
глубокоумных директив Лысенко (в таком потоке в 1931 году отправлен в
Казахстан “король” картофеля Лорх). Другие выполняют их слишком точно и тем
обнажают их глупость (в 1934 году псковские агрономы посеяли лен по снегу —
точно, как велел Лысенко. Семена набухли, заплесневели и погибли. Обширные
поля пропустовали год. Лысенко не мог сказать, что снег — кулак, или что
сам дурак. Он обвинил, что агрономы — кулаки и извратили его технологию. И
потянулись агрономы в Сибирь). А еще почти во всех МТС обнаружено
вредительство в ремонте тракторов (вот чем объяснялись неудачи первых
колхозных лет!)
— поток “за потери урожая” (а “потери” сравнительно с произвольной
цифрой, выставленной весною “комиссией по определению урожая”)
— “за невыполнение государственных обязательств по хлебосдаче” (райком
обязался, а колхоз не выполнил — садись!)
— поток стригущих колоски. Ночная ручная стрижка колосков в поле! —
совершенно новый вид сельского занятия и новый вид уборки урожая! Это был
немалый поток, это были многие десятки тысяч крестьян, часто даже не
взрослые мужики и бабы, а парни и девки, мальчишки и девчонки, которых
старшие посылали ночами стричь, потому что не надеялись получить из колхоза
за свою дневную работу. За это горькое и малоприбыльное занятие (в
крепостное время крестьяне не доходили до такой нужды!) суды отвешивали
сполна: десять лет как за опаснейшее хищение социалистической собственности
по знаменитому закону от 7 августа 1932 года (в арестантском просторечии
закон семь восьмых).
Этот закон от”седьмого-восьмого” дал еще отдельный большой поток со
строек первой и второй пятилетки, с транспорта, из торговли, с заводов.
Крупными хищениями велено было заниматься НКВД. Этот поток следует иметь в
виду дальше как постоянно текущий, особенно обильный в военные годы — и так
пятнадцать лет (до 1947-го, когда он будет расширен и осуровлен).
Но наконец-то мы можем и передохнуть! Наконец-то сейчас и прекратятся
все массовые потоки! — товарищ Молотов сказал 17 мая 1933 г.: “мы видим
нашу задачу не в массовых репрессиях”. Фу-у-ф, да и пора бы. Прочь ночные
страхи! Но что за лай собак? Ату! Ату!
Во-ка! Это начался Кировский поток из Ленинграда, где напряженность
признана настолько великой, что штабы НКВД созданы при каждом райисполкоме
города, а судопроизводство введено “ускоренное” (оно и раньше не поражало
медлительностью) и без права обжалования (оно и раньше не обжаловалось).
Считается, что четверть Ленинграда была расчищена в 1934-35-м. Эту оценку
пусть опровергнет тот, кто владеет точной цифрой и даст еЈ. (Впрочем поток
этот был не только ленинградский, он достаточно отозвался по всей стране в
форме привычной, хотя и бессвязной: в увольнении из аппарата всЈ еще
застрявших где-то там детей священников, бывших дворянок, да имеющих
родственников за границей.)

В таких захлестывающих потоках всегда терялись скромные неизменные
ручейки, которые не заявляли о себе громко, но лились и лились:
— то шуцбундовцы, проигравшие классовые бои в Вене и приехавшие
спасаться в отечество мирового пролетариата;
— то эсперантисты (эту вредную публику Сталин выжигал в те же годы,
что и Гитлер);
— то — недобитые осколки Вольного Философского Общества, нелегальные
философские кружки;
— то — учителя, несогласные с передовым бригадно-лабораторным методом
обучения (в 1933 г. Наталья Ивановна Багаенко посажена в ростовское ГПУ, но
на третьем месяце следствия узналось из постановления, что тот метод —
порочен. И еЈ освободили.)
— то — сотрудники Политического Красного Креста, который стараниями
Екатерины Пешковой всЈ еще отстаивал свое существование;
— то — горцы Северного Кавказа за восстание (1935 г.); национальности
текут и текут. (На Волгоканале национальные газеты выходят на четырех языках
— татарском, тюркском, узбекском и казахском. Так есть кому их читать!);
— и опять — верующие, теперь не желающие идти на работу по
воскресеньям (вводили пятидневку, шестидневку); колхозники, саботирующие в
церковные праздники, как привыкли в индивидуальную эру;
— и всегда — отказавшиеся стать осведомителями НКВД. (Тут попадали и
священники, хранившие тайну исповеди — ОРГАНЫ быстро сообразили, как им
полезно знать содержание исповедей, единственная польза от религии.)
— а сектантов берут всЈ шире;
— а Большой Пасьянс социалистов всЈ перекладывается.
И наконец, еще ни разу не названный, но всЈ время текущий поток
Десятого Пункта, он же КРА (Контр-революционная Агитация), он же АСА
(АнтиСоветская Агитация). Поток Десятого Пункта — пожалуй, самый устойчивый
из всех — не пресекался вообще никогда, а во времена других потоков, как
37-го, 45-го или 49-го годов, набухал особенно полноводно.25
___

Парадоксально: всей многолетней деятельности всепроникающих и вечно
бодрствующих Органов дала силу всего навсего ОДНА статья из ста сорока
восьми статей не-общего раздела Уголовного Кодекса 1926 года. Но в похвалу
этой статье можно найти еще больше эпитетов, чем когда-то Тургенев подобрал
для русского языка или Некрасов для Матушки-Руси: великая, могучая,
обильная, разветвленная, разнообразная, всеподметающая Пятьдесят Восьмая,
исчерпывающая мир не так даже в формулировках своих пунктов, сколько в их
диалектическом и широчайшем истолковании.
Кто из нас не изведал на себе еЈ всеохватывающих объятий? Воистину, нет
такого проступка, помысла, действия или бездействия под небесами, которые не
могли бы быть покараны дланью Пятьдесят Восьмой статьи.
Сформулировать еЈ так широко было невозможно, но оказалось возможно так
широко еЈ истолковать.
58-я статья не составила в кодексе главы о политических преступлениях,
и нигде не написано, что она “политическая”. Нет, вместе с преступлениями
против порядка управления и бандитизмом она сведена в главу “преступлений
государственных”. Так Уголовный кодекс открывается с того, что отказывается
признать кого-либо на своей территории преступником политическим — а только
уголовным.
58-я статья состояла из четырнадцати пунктов.
Из первого пункта мы узнаЈм, что контр-революционным признаЈтся всякое
действие (по ст. 6-УК — и бездействие) направленное… на ослабление
власти…
При широком истолковании оказалось: отказ в лагере пойти на работу,
когда ты голоден и изнеможен — есть ослабление власти. И влечЈт за собой —
расстрел. (Расстрелы отказчиков во время войны).
С 1934 года, когда нам возвращен был термин Родина, были и сюда
вставлены подпункты измены Родине — 1-а, 1-б, 1-г. По этим пунктам
действия, совершенные в ущерб военной мощи СССР, караются расстрелом (1-б) и
лишь в смягчающих обстоятельствах и только для гражданских лиц (1-а) —
десятью годами.
Широко читая: когда нашим солдатам за сдачу в плен (ущерб военной
мощи!) давалось всего лишь десять лет, это было гуманно до
противозаконности. Согласно сталинскому кодексу они по мере возврата на
родину должны были быть все расстреливаемы.
(Или вот еще образец широкого чтения. Хорошо помню одну встречу в
Бутырках летом 1946 года. Некий поляк родился в Лемберге, когда тот был в
составе Австро-Венгерской империи. До второй мировой войны жил в своем
родном городе в Польше, потом переехал в Австрию, там служил, там в 1945
году и арестован нашими. Он получил десятку по статье 54-1-а украинского
кодекса, то есть за измену своей родине Украине! — так как ведь город
Лемберг стал к тому времени украинским Львовом! И бедняга не мог доказать на
следствии, что уехал в Вену не с целью изменить Украине! Так он иссобачился
стать предателем).
Еще важным расширением пункта об измене было применение его “через
статью 19-ю УК” — “через намерение “. То есть, никакой измены не было, но
следователь усматривал намерение изменить — и этого было достаточно, чтобы
дать полный срок, как и за фактическую измену. Правда, статья 19-я
предлагает карать не за намерение, а за подготовку, но при диалектическом
чтении можно и намерение понять как подготовку. А “приготовление наказуемого
так же (т. е. равным наказанием), как и само преступление” (УК). В общем мы
не отличаем намерения от самого преступления и в этом превосходство
советского законодательства перед буржуазным!26.
Пункт второй говорит о вооруженном восстании, захвате власти в центре и
на местах и в частности для того, чтобы насильственно отторгнуть какую-либо
часть Союза Республик. За это — вплоть до расстрела (как и в КАЖДОМ
следующем пункте).
Расширительно (как нельзя было бы написать в статье, но как
подсказывает революционное правосознание): сюда относиться всякая попытка
осуществить право любой республики на выход из Союза. Ведь “насильственно”
— не сказано, по отношению к кому. Даже если все население республики
захотело бы отделиться, а в Москве этого бы не хотели, отделение уже будет
насильственное. Итак, все эстонские, латышские, литовские, украинские и
туркестанские националисты легко получали по этому пункту свои десять и
двадцать пять.
Третий пункт — “способствование каким бы то ни было способом
иностранному государству, находящемуся с СССР в состоянии войны”.
Этот пункт давал возможность осудить ЛЮБОГО гражданина, бывшего под
оккупацией, прибил ли он каблук немецкому военнослужащему, продал ли пучок
редиски, или гражданку, повысившую боевой дух оккупанта тем, что танцевала с
ним и провела ночь. Не всякий БЫЛ осуждЈн по этому пункту (из-за обилия
оккупированных), но МОГ быть осуждЈн всякий.
Четвертый пункт говорил о (фантастической) помощи, оказываемой
международной буржуазии.
Казалось бы: кто может сюда относиться? Но, широко читая с помощью
революционной совести, легко нашли разряд: все эмигранты, покинувшие страну
до 1920-го года, то есть за несколько лет до написания самого этого кодекса,
и настигнутые нашими войсками в Европе через четверть столетия (1944-1945
гг.), получали 58-4: десять лет или расстрел. Ибо что ж делали они за
границей, как не способствовали мировой буржуазии? (На примере музыкального
общества мы уже видели, что способствовать можно было и изнутри СССР.) Ей же
способствовали все эсеры, все меньшевики (для них и статья задумана), а
потом инженеры Госплана и ВСНХ.
Пятый пункт: склонение иностранного государства к объявлению войны
СССР.
Упущенный случай: распространить этот пункт на Сталина и его
дипломатическое и военное окружение в 1940-41 годах. Их слепота и безумие к
тому и вели. Кто ж, как не они, ввергли Россию в позорные невиданные
поражения, несравненные с поражениями царской России в 1904 или 1915 году?
поражения, каких Россия не знала с XIII века?
Шестой пункт — шпионаж
был прочтен настолько широко, что если бы подсчитать всех осуждЈнных по
нему, то можно было бы заключить, что ни земледелием, ни промышленностью, ни
чем-либо другим не поддерживал жизнь наш народ в сталинское время, а только
иностранным шпионажем и жил на деньги разведок. Шпионаж — это было нечто
очень удобное по своей простоте, понятное и неразвитому преступнику и
ученому юристу и газетчику, и общественному мнению.27
Широта прочтения еще была здесь в том, что осуждали не прямо за
шпионаж, а за
ПШ — подозрение в шпионаже (или — НШ — Недоказанный Шпионаж, и за
него всю катушку!)
и даже за
СВПШ — связи, ведущие (!) к подозрению в шпионаже.
То есть, например, знакомая знакомой вашей жены шила платье у той же
портнихи (конечно, сотрудницы НКВД), что и жена иностранного дипломата.
И эти 58-6, ПШ и СВПШ были прилипчивые пункты, они требовали строгого
содержания, неусыпного наблюдения (ведь разведка может протянуть щупальцы к
своему любимцу и в лагерь) и запрещали расконвоирование. Вообще всякие
литерные статьи, то есть не статьи вовсе, а вот эти пугающие сочетания
больших букв (мы в этой главе еще встретим другие) постоянно носили на себе
налЈт загадочности, всегда было непонятно, отростки ли они 58-й статьи или
что-то самостоятельное и очень опасное. Заключенные с литерными статьями во
многих лагерях были притеснены даже по сравнению с 58-й.
Седьмой пункт: подрыв промышленности, транспорта, торговли, денежного
обращения и кооперации.
В 30-е годы этот пункт сильно пошел в ход и захватил массы под
упрощенной и всем понятной кличкой вредительство. Действительно, все
перечисленное в пункте Седьмом с каждым днем наглядно и явно подрывалось —
и должны же были быть тому виновники?.. Столетиями народ строил создавал и
всегда честно, даже на бар. Ни о каком вредительстве не слыхано было от
самых Рюриков. И вот когда впервые достояние стало народным, — сотни тысяч
лучших сынов народа необъяснимо кинулись вредить. (Вредительство пунктом не
предусматривалось, но так как без него нельзя было разумно объяснить, почему
поля зарастают сорняками, урожаи падают, машины ломаются, то диалектическое
чутьЈ ввело и его.)
Восьмой пункт — террор (не тот террор, который “обосновать и
узаконить” должен был советский уголовный кодекс28, а террор снизу).
Террор понимался очень и очень расширительно: не то считалось террором,
чтобы подкладывать бомбы под кареты губернаторов, но например набить морду
своему личному врагу, если он был партийным, комсомольским или милицейским
активистом, уже значило террор. Тем более убийство активиста никогда не
приравнивалось к убийству рядового человека, (как это было, впрочем, еще в
кодексе Хаммурапи в 18 столетии до нашей эры). Если муж убил любовника жены
и тот оказался беспартийным — это было счастье мужа, он получал 136-ю
статью, был бытовик, социально-близкий и мог быть бесконвойным. Если же
любовник оказывался партийным — муж становился врагом народа с 58-8.
Еще более важное расширение понятия достигалось применением 8-го пункта
через ту же статью 19-ю, то есть через подготовку в смысле намерения. Не
только прямая угроза около пивной “ну, погоди!”, обращенная к активисту, но
и замечание запальчивой базарной бабы “ах, чтоб ему повылазило!”
квалифицировалось как ТН — террористические намерения, и давало основание
на применение всей строгости статьи.29
Девятый пункт — разрушение или повреждение… взрывом или поджогом (и
непременно с контрреволюционной целью), сокращенно именуемое как диверсия.
Расширение было в том, что контрреволюционная цель приписывалась
(следователь лучше знал, что делалось в сознании преступника!), а всякая
человеческая оплошность, ошибка, неудача в работе, в производстве — не
прощались, рассматривались как диверсия.
Но никакой пункт 58-й статьи не толковался так расширительно и с таким
горением революционной совести, как Десятый. Звучание его было: “Пропаганда
или агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению
Советской власти… а равно и распространение или изготовление или хранение
литературы того же содержания”. И оговаривал этот пункт в МИРНОЕ время
только нижний предел наказания (не ниже! не слишком мягко!) верхний же НЕ
ОГРАНИЧИВАЛСЯ!
Таково было бесстрашие великой Державы перед СЛОВОМ подданного.
Знаменитые расширения этого знаменитого пункта были:
— под “агитацией, содержащей призыв”, могла пониматься дружеская (или
даже супружеская) беседа с глазу на глаз, или частное письмо; а призывом мог
быть личный совет. (Мы заключаем “могла, мог быть” из того, что ТАК ОНО И
БЫВАЛО.) — “подрывом и ослаблением” власти была всякая мысль, не
совпадающая или не поднимающаяся по накалу до мыслей сегодняшней газеты.
Ведь ослабляет всЈ, то что не усиляет! Ведь подрывает всЈ то, что не
полностью совпадает!

“И тот, кто сегодня поЈт не с нами, —
Тот
против
нас!”
(Маяковский)

— под “изготовлением литературы” понималось всякое написанное в
единственном экземпляре письма, записи, интимного дневника.
Расширенный так счастливо — какую МЫСЛЬ, задуманную, произнесЈнную или
записанную, не охватывал Десятый Пункт?
Пункт одиннадцатый был особого рода: он не имел самостоятельного
содержания, а был отягощающим довеском к любому из предыдущих, если деяние
готовилось организационно или преступники вступали в организацию.
На самом деле пункт расширялся так, что никакой организации не
требовалось. Это изящное применение пункта я испытал на себе. Нас было двое,
тайно обменивавшихся мыслями — то есть зачатки организации, то есть
организация!
Пункт двенадцатый наиболее касался совести граждан: это был пункт о
недонесении в любом из перечисленных деяний. И за тяжкий грех недонесения
НАКАЗАНИЕ НЕ ИМЕЛО ВЕРХНЕЙ ГРАНИЦЫ!!
Этот пункт уже был столь неохватным расширением, что дальнейшего
расширения не требовал. ЗНАЛ И НЕ СКАЗАЛ — всЈ равно, что сделал сам!
Пункт тринадцатый, по видимости давно исчерпанный, был: служба в
царской охранке.30 (Аналогичная более поздняя служба, напротив, считалась
патриотической доблестью.)
Пункт четырнадцатый карал “сознательное неисполнение определЈнных
обязанностей или умышленно небрежное их исполнение” — карал, разумеется,
вплоть до расстрела. Кратко это называлось “саботаж” или “экономическая
контрреволюция”,
А отделить умышленное от неумышленного мог только следователь, опираясь
на свое революционное правосознание. Этот пункт применялся к крестьянам, не
сдающим поставок. Этот пункт применялся к колхозникам, не набравшим нужного
числа трудодней. К лагерникам, не вырабатывающим норму. И рикошетом стали
после войны давать этот пункт блатарям за побег из лагеря, то есть
расширительно усматривая в побеге блатного не порыв к сладкой воле, а подрыв
системы лагерей.
Такова была последняя из костяшек веера 58-й статьи — веера,
покрывшего собой всЈ человеческое существование.
Сделав этот обзор великой СТАТЬИ, мы дальше уже будем меньше
удивляться. Где закон — там и преступление.

___

Булатная сталь 58-й статьи, опробованная в 1927 году, сразу после
отковки, омоченная во всех потоках следующего десятилетия, — с полным
свистом и размахом была применена к атаке Закона на Народ в 1937-38 годах.
Надо сказть, что операция 1937 года не была стихийной, а планировалась,
что в первой половине этого года во многих тюрьмах Союза произошло
переоборудование — из камер выносились койки, строились сплошные нары,
одноэтажные, двуухэтажные.31 Вспоминают старые арестанты, что будто бы и
первый удар был массированным, чуть ли не в какую-то августовскую ночь по
всей стране (но зная нашу неповоротливость, я не очень этому верю). А
осенью, когда к двадцатилетию Октября ожидалась с верою всеобщая великая
амнистия, шутник Сталин добавил в уголовный кодекс невиданные новые сроки —
15 и 20 лет.32
Нет нужды повторять здесь о 37-м годе то, что уже широко написано и еще
будет многократно повторено: что был нанесЈн крушащий удар по верхам партии,
советского управления, военного командования и верхам самого ГПУ-НКВД.33
Вряд ли в какой области сохранился первый секретарь обкома или председатель
облисполкома — Сталин подбирал себе более удобных.
Ольга Чавчавадзе рассказывает, как было в Тбилиси: в 38-м году
арестовали председателя горисполкома, его заместителя, всех (одиннадцать)
начальников отделов, их помощников, всех главных бухгалтеров, всех главных
экономистов. Назначили новых. Прошло два месяца. И вот опять сажают:
председателя, заместителя, всех (одиннадцать) начальников отделов, всех
главных бухгалтеров, всех главных экономистов. На свободе остались: рядовые
бухгалтеры, машинистки, уборщицы, курьеры…
В посадке же рядовых членов партии был видимо секретный, нигде прямо в
протоколах и приговорах не названный мотив: преимущественно арестовывать
членов партии со стажем д о 1924 года. Это особенно решительно проводилось в
Ленинграде, потому что именно все те подписывали “платформу” Новой
оппозиции. (А как бы они могли не подписывать? как бы могли “не доверять”
своему ленинградскому губкому?)
И вот как бывало, картинка тех лет. Идет (в Московской области)
районная партийная конференция. ЕЈ ведЈт новый секретарь райкома вместо
недавно посаженного. В конце конференции принимается обращение преданности
товарищу Сталину. Разумеется, все встают (как и по ходу конференции все
вскакивали при каждом упоминании его имени). В маленьком зале хлещут “бурные
аплодисменты, переходящие в овацию”. Три минуты, четыре минуты, пять минут
они всЈ еще бурные и всЈ еще переходящие в овацию. Но уже болят ладони. Но
уже затекли поднятые руки. Но уже задыхаются пожилые люди. Но уже это
становится нестерпимо глупо даже для тех кто искренно обожает Сталина.
Однако: кто же первый осмелится прекратить? Это мог бы сделать секретарь
райкома, стоящий на трибуне и только что зачитавший это самое обращение. Но
он — недавний, он — вместо посаженного, он сам боится! Ведь здесь, в зале,
стоят и аплодируют энкаведисты, они-то следят, кто покинет первый!.. И
аплодисменты в безвестном маленьком зале, безвестно для вождя продолжаются 6
минут! 7 минут! 8 минут!.. Они погибли! Они пропали! Они уже не могут
остановиться, пока не падут с разорвавшимся сердцем! Еще в глуби зала, в
тесноте, можно хоть чуть сжульничать, бить реже, не так сильно, не так
яростно, — но в президиуме, на виду?! Директор местной бумажной фабрики,
независимый сильный человек, стоит в президиуме, и понимая всю ложность, всю
безысходность положения, аплодирует! — 9-ю минуту! 10-ю! Он смотрит с
тоской на секретаря райкома, но тот не смеет бросить. Безумие! Повальное!
Озираясь друг на друга со слабой надеждой, но изображая на лицах восторг,
руководители района будут аплодировать, пока не упадут, пока их не станут
выносить на носилках! И даже тогда оставшиеся не дрогнут!.. И директор
бумажной фабрики на 11-й минуте принимает деловой вид и опускается на место
в президиуме. И — о, чудо! — куда делся всеобщий несдержанный неописуемый
энтузиазм? Все разом на том же хлопке прекращают и тоже садятся. Они
спасены! Белка догадалась выскочить из колеса!..
Однако, вот так-то и узнают независимых людей. Вот так-то их и изымают.
В ту же ночь директор фабрики арестован. Ему легко мотают совсем по другому
поводу десять лет. Но после подписания 206-й (заключительного следственного
протокола) следователь напоминает ему:
— И никогда на бросайте аплодировать первый!
(А как же быть? А как же нам остановиться?..)34
Вот это и есть отбор по Дарвину. Вот это и есть изматывание глупостью.
Но сегодня создаЈтся новый миф. Всякий печатный рассказ, всякое
печатное упоминание о 37-м годе — это непременно рассказ о трагедии
коммунистов-руководителей. И вот уже нас уверили, и мы невольно поддаемся,
что 37-й — 38-й тюремный год состоял в посадке именно крупных коммунистов
— и как будто больше никого. Но от м и л л и о н о в, взятых тогда, никак
не могли составить видные партийные и государственные чины более 10
процентов. Даже в ленинградских очередях с передачами больше всего стояло
женщин простых, вроде молочниц.
Состав захваченных в том мощном потоке и отнесенных полумертвыми на
Архипелаг, так пЈстр, причудлив, что долго бы ломал голову, кто захотел бы
научно выделить закономерности. (Тем более современникам они не были
понятны).
А истинный посадочный закон тех лет был — заданность цифры,
разнорядки, разверстки. Каждый город, район, каждая воинская часть получали
контрольную цифру и должны были выполнить еЈ в срок. Все остальное — от
сноровки оперативников.
Бывший чекист Александр Калганов вспоминает, как в Ташкент пришла
телеграмма: “Шлите двести!” А они только что выгребли и как будто “некого”
брать. Ну, правда подвезли из районов с полсотни. Идея! Взятых милицией
бытовиков — переквалифицировать в 58-ю! Сказано-сделано. Но контрольной
цифры всЈ равно нет! Доносит милиция: что делать? на одной из городских
площадей цыгане нахально разбили табор. Идея! Окружили — и всех мужчин от
семнадцати до шестидесяти загребли как Пятьдесят Восьмую! И — выполнили
план!
А бывало и так: чекистам Осетии (рассказывает начальник милиции
Заболовский) дана была разверстка расстрелять по республике 500 человек, они
просили добавить, им разрешили еще 230.
Эти телеграммы, слегка зашифрованные, передавались обычной связью. В
Темрюке телеграфистка в святой простоте передала на коммутатор НКВД: чтобы
завтра отправили в Краснодар 240 ящиков мыла. Наутро она узнала о больших
арестах и отправке — и догадалась! и сказала подруге, какая была
телеграмма. Тут же еЈ и посадили.
(Совсем ли случайно зашифровали человека как ящик мыла? Или — зная
мыловарение?..)
Конечно, какие-то частные закономерности осмыслить можно. Садятся:
— наши за границей истинные шпионы. (Это часто — искреннейшие
коминтерновцы или чекисты, много — привлекательных женщин. Их вызывают на
родину, на границе арестовывают, затем дают очную ставку с их бывшим
начальником из Коминтерна, например Мировым-Короной. Тот подтверждает, что
сам работал на какую-нибудь из разведок — и, значит, его подчиненные —
автоматически, и тем вреднее, чем честнее!)
— ка-вэ-жэ-динцы. (Все поголовно советские служащие КВЖД оказываются
сплошь, включая жен, детей и бабушек, японскими шпионами. Но надо признать,
что их брали уже и несколькими годами раньше);
— корейцы с Дальнего Востока (ссылка в Казахстан) — первый опыт
взятия по крови;
— ленинградские эстонцы (все берутся по одной лишь фамилии, как
белоэстонские шпионы);
— все латышские стрелки и латыши-чекисты — да, латыши, акушеры
Революции, составлявшие совсем недавно костяк и городость ЧК! И даже те
коммунисты буржуазной Латвии, которых выменяли в 1921 году, освободив их от
ужасных латвийских сроков в два и в три года. (Закрываются в Ленинграде:
латышское отделение института Герцена; дом культуры латышей; эстонский клуб;
латышский техникум; латышская и эстонская газеты.)
Под общий шум заканчивается и перекладка Большого Пасьянса, гребут еще
недовзятых. Уже незачем скрываться, уже пора эту игру обрывать. Теперь
социалистов забирают в тюрьму целыми ссылками (например, Уфа, Саратов),
судят всех вместе, гонят на бойни Архипелага — стадами.
Нигде особо не объявлено, что надо стараться побольше сажать
интеллигенцию, но еЈ не забывали никогда в предыдущих потоках, не забывают и
теперь. Достаточно студенческого доноса (сочетание этих слов давно не звучит
странно), что их вузовский лектор цитирует всЈ больше Ленина и Маркса, а
Сталина не цитирует — и лектор уже не приходит на очередную лекцию. А если
он вообще не цитирует?.. — садятся все Ленинградские востоковеды среднего и
младшего поколения. Садится весь состав Института Севера (кроме сексотов) —
Не брезгуют и преподавателями школ. В Свердловске создано дело тридцати
преподавателей средних школ во главе с их завОблоно Перелем, одно из ужасных
обвинений: устраивали в школах Јлки для того, чтобы жечь школы!35 А по лбу
инженеров (уже советского поколения, уже не “буржуазных”) дубина опускается
с равномерностью маятника. У маркшейдера Микова Николая Меркурьевича из-за
какого-то нарушения в пластах не сошлись два встречных забоя. 58-7, 20 лет!
Шесть геологов (группа Котовича) “за намеренное сокрытие запасов олова в
недрах (! — то есть за неоткрытие их!) на случай прихода немцев” (донос) —
58-7, по 10 лет.
В догонку главным потокам — еще спец-поток: ж Ј н ы, Че-эСы (члены
семьи)! Жены крупных партийцев, а местами (Ленинград) — и всех, кто получил
“10 лет без права переписки”, кого уже нет. ЧеэСам, как правило, всем по
восьмЈрке. (ВсЈ же мягче, чем раскулаченным, и дети — на материке.)
Груды жертв! Холмы жертв! Фронтальное наступление НКВД на город: у С.
П. Матвеевой в одну и ту же волну, но по РАЗНЫМ “делам”, арестовали мужа и
трех братьев (и трое из четверых никогда не вернутся.)
— у техника-электрика оборвался на его участке провод высокого
напряжения. 58-7, 20 лет.
— пермский рабочий Новиков обвинЈн в подготовке взрыва камского моста;
— Южакова (в Перми же) арестовали днем, за женой пришли ночью. Ей
предъявили список лиц и потребовали подписать, что все они собирались в их
доме на меньшевистско-эсеровские собрания (разумеется, их не было). За это
еЈ обещали выпустить к оставшимся трем детям. Она подписала, погубила всех,
да и сама, конечно, осталась сидеть;
— Надежда Юденич арестована за свою фамилию. Правда, через 9 месяцев
установили, что она не родственница генерала и выпустили (ну, там ерунда: за
это время мать умерла от волнений);
— в Старой Руссе смотрели кинофильм “Ленин в Октябре”. Кто-то обратил
внимание на фразу: “Это должен знать Пальчинский!” — а Пальчинский-то
защищает Зимний Дворец. Позвольте, а у нас медсестра работает —
Пальчинская! Взять еЈ! И взяли. И оказалось, действительно — жена, после
расстрела мужа скрывшаяся в захолустье.
— братья Борушко (Павел, Иван и Степан) приехали в 1930 году из Польши
еще МАЛЬЧИКАМИ, к своим родным. Теперь юношами они получают ПШ (подозрение в
шпионаже), 10 лет;
— водительница краснодарского трамвая поздно ночью возвращалась из
депо пешком, и на окраине на свою беду, прошла мимо застрявшего грузовика,
близ которого суетились. Он оказался полон трупов — руки и ноги торчали
из-под брезента. ЕЈ фамилию записали, на другой день арестовали. Спросил
следователь: что она видела? Она призналась честно (дарвиновский отбор).
Антисоветская агитация, 10 лет.
— водопроводчик выключал в своей комнате репродуктор всякий раз, как
передавались бесконечные письма Сталину.36 Сосед донЈс (о, где теперь этот
сосед?), СОЭ (социально-опасный элемент), 8 лет;
— полуграмотный печник любил в свободное время расписываться — это
возвышало его перед самим собой. Бумаги чистой не было, он расписывался на
газетах. Его газету с росчерками по лику Отца и Учителя соседи обнаружили в
мешочке в коммунальной уборной. АСА, 10 лет.
Сталин и его приближенные любили свои портреты, испещряли ими газеты,
распложали их в миллионных количествах. Мухи мало считались с их святостью,
да и газеты жалко было не использовать — и сколько же несчастных получило
на этом срок!
Аресты катились по улицам и домам эпидемией. Как люди передают друг
другу эпидемическую заразу, о том не зная — рукопожатием, дыханием,
передачей вещи, так рукопожатием, дыханием, встречей на улице они передавали
друг другу заразу неминуемого ареста. Ибо если завтра тебе суждено
признаться, что ты сколачивал подпольную группу для отравления городского
водопровода, а сегодня я пожал тебе руку на улице — значит, я обречЈн тоже.
Семь лет перед тем город смотрел, как избивали деревню и находил это
естественным. Теперь деревня могла бы посмотреть, как избивают город — но
она была слишком темна для того, да и саму-то еЈ добивали;
— землемер (!) Саунин получил 15 лет за… падеж скота (!) в районе и
плохие урожаи (!) (а головка района вся расстреляна за то же);
— приехал на поле секретарь райкома подгонять с пахотой, и спросил его
старый мужик, знает ли секретарь, что за семь лет колхозники не получили на
трудодни ни грамма зерна, только соломы, и то немного. За вопрос этот
получил старик АСА, 10 лет;
— а другая была судьба у мужика с шестью детьми. Из-за этих шести ртов
он не жалел себя на колхозной работе, всЈ надеялся что-то выколотить. И
впрямь, вышел ему — орден. Вручали на собрании, речи говорили. В ответном
слове мужик расчувствовался и сказал: “Эх, мне бы вместо этого ордена — да
пудик муки! Нельзя ли так-то?” Волчьим смехом расхохоталось собрание, и со
всеми шестью своими ртами пошел новый орденоносец в ссылку.
Объединить ли все теперь и объяснить, что сажали безвинных? Но мы
упустили сказать, что само понятие вины отменено еще пролетарской
революцией, а в начале 30-х годов объявлено правым оппортунизмом!37 Так что
мы уже не можем спекулировать на этих отсталых понятиях: вина и
невиновность.

Обратный выпуск 1939 года — случай в истории Органов невероятный,
пятно на их истории! Но впрочем этот антипоток был невелик, около
одного-двух процентов взятых перед тем — еще не осуждЈнных, еще не
отправленных далеко и не умерших. Невелик, а использован умело. Это была
сдача копейки с рубля, это нужно было, чтобы всЈ свалить на грязного Ежова,
укрепить вступающего Берию и чтобы ярче воссиял Вождь. Этой копейкой ловко
вбили оставшийся рубль в землю. Ведь если “разобрались и выпустили” (даже
газеты бестрепетно писали об о т д е л ь н ы х оклеветанных) — значит
остальные-то посаженные — наверняка мерзавцы! А вернувшиеся — молчали. Они
дали подписку. Они онемели от страха. И мало кто мало что узнал из тайн
Архипелага. Разделение было прежнее: воронки’ — ночью, демонстрации —
днЈм.
Да, впрочем, копейку эту быстро добрали назад — в тех же годах, по тем
же пунктам необъятной Статьи. Ну, кто заметил в 40-м году поток жЈн за
неотказ от мужей? Ну, кто помнит и в самом Тамбове, что в этом мирном году
посадили целый джаз, игравший в кино “Модерн”, так как все они оказались
врагами народа? А кто заметил 30 тысяч чехов, ушедших в 1939 году из
оккупированной Чехословакии в родную славянскую страну СССР? Нельзя было
поручиться, что кто-нибудь из них не шпион. Их отправили всех в северные
лагеря (и вот откуда во время войны выплывает “чехословацкий корпус”). Да
позвольте, да не в 39-м ли году мы протянули руку помощи западным украинцам,
западным белоруссам, а затем в 40-м и Прибалтике, и молдованам? Наши братья
совсем-таки оказались нечищенные, и потекли оттуда потоки социальной
профилактики. Брали слишком состоятельных, влиятельных, заодно и слишком
самостоятельных, слишком умных, слишком заметных; в бывших польских областях
— особенно густо поляков (тогда-то была навербована злополучная Катынь,
тогда-то в северных лагерях заложили силос под будущую армию
Сикорского-Андерса). Всюду брали — офицеров. И так население встряхивалось,
смолкало, оставалось без возможных руководителей сопротивления. Так
внушалось благоразумие, отсыхали прежние связи, прежние знакомства.
Финляндия оставила нам перешеек без населения, зато по Карелии и по
Ленинграду в 40-м году прошло изъятие и переселение лиц с финской кровью. Мы
этого ручейка не заметили: у нас кровь не финская.
В финскую же войну был первый опыт: судить наших сдавшихся пленников
как изменников Родине. Первый опыт в человеческой истории! — а ведь вот
поди ж ты, не заметили!
Отрепетировали — и как раз грянула война, а с нею — грандиозное
отступление. Из западных республик, оставляемых врагу, надо было спешить в
несколько дней выбрать еще кого можно. В Литве были в поспешности оставлены
целые воинские части, полки, зенитные и артиллерийские дивизионы, — но
управились вывезти несколько тысяч семей неблагонадежных литовцев (четыре
тысячи из них отдали потом в Красноярском лагере на разграб уркам.) С 28
июня спешили арестовывать в Латвии, в Эстонии. Но жгло, и отступать пришлось
еще быстрей. Забыли вывезти целые крепости, как Брестскую, но не забывали
расстреливать политзаключЈнных в камерах и дворах Львовской, Ровенской,
Таллинской и многих других западных тюрем. В Тартусской тюрьме расстреляли
192 человека, трупы бросали в колодезь.
Это как вообразить? — ты ничего не знаешь, открывается дверь камеры, и
в тебя стреляют. Ты предсмертно кричишь — и никто, кроме тюремных камней не
услышит и не расскажет. Говорят, впрочем, были и недострелянные. Может быть
мы еще прочтЈм об этом книгу?
В тылу первый же военный поток был — распространители слухов и сеятели
паники, по специальному внекодексному Указу, изданному в первые дни войны.38
Это было пробное кровопускание, чтобы поддержать общую подтянутость. Давали
всем по 10 лет, но не считалось 58-й статьЈй (и те немногие, кто пережил
лагеря военных лет, были в 1945 году амнистированы).
Затем был поток не сдавших радиоприемники или радиодетали. За одну
найденную (по доносу) радиолампу давали 10 лет.
Тут же был и поток немцев — немцев Поволжья, колонистов с Украины и
Северного Кавказа, и всех вообще немцев, где-либо в Советском Союзе живших.
Определяющим признаком была кровь, и даже герои гражданской войны и старые
члены партии, но немцы — шли в эту ссылку.39
По своей сути ссылка немцев была то же, что раскулачивание, только
мягче, потому что больше вещей разрешали взять с собой и не слали в такие
гиблые смертные места. Юридической же формы, как и у раскулачивания, у неЈ
не было. Уголовный кодекс был сам по себе, а ссылка сотен тысяч человек —
сама по себе. Это было личное распоряжение монарха. Кроме того, это был его
первый национальный эксперимент подобного рода, это было ему интересно
теоретически.
С конца лета 1941 года, а еще больше осенью хлынул поток окруженцев.
Это были защитники отечества, те самые, кого несколько месяцев назад наши
города провожали с оркестрами и цветами, кому после этого досталось
встретить тяжелейшие танковые удары немцев и, в общем хаосе и не по своей
совсем вине, побывать не в плену, нет! — а боевыми разрозненными группами
сколько-то времени провести в немецком окружении, и выйти оттуда. И вместо
того, чтобы братски обнять их на возврате (как сделала бы всякая армия
мира), дать отдохнуть, съездить к семье, а потом вернуться в строй — их
везли в подозрении, под сомнением, бесправными обезоруженными командами —
на пункты проверки и сортировки, где офицеры Особых Отделов начинали с
полного недоверия каждому их слову и даже — те ли они, за кого себя выдают.
А метод проверки был — перекрестные допросы, очные ставки, показания друг
на друга. После проверки часть окруженцев восстанавливалась в своих прежних
именах, званиях и доверии и шла на воинские формирования. Другая часть, пока
меньшая, составила первый поток изменников родине. Они получали 58-1-б, но
сперва, до выработки стандарта, меньше 10 лет.
Так очищалась армия Действующая. Но еще была огромная армия
Бездействующая на Дальнем Востоке и в Монголии. Не дать заржаветь этой армии
— была благородная задача Особых Отделов. У героев Халхин-гола и Хасана при
бездействии начинали развязываться языки, тем более, что им теперь дали
изучать до сих пор засекреченные от собственных солдат дегтяревские автоматы
и полковые минометы. Держа в руках такое оружие, им трудно было понять,
почему мы на Западе отступаем. Через Сибирь и Урал им никак было не
различить, что отступая по 120 километров в день, мы просто повторяем
кутузовский заманивающий маневр. Облегчить это понимание мог только поток из
Восточной армии. И уста стянулись, и вера стала железной.
Само собою в высоких сферах тоже лился поток виновников отступления (не
Великий же Стратег был в нЈм повинен!). Это был небольшой, на полсотни
человек, генеральский поток, сидевший в московских тюрьмах летом 1941 года,
а в октябре 41-го увезенный на этап. Среди генералов больше всего
авиационных — командующий воздушными силами Смушкевич, генерал Е. С. Птухин
(он говорил: “если б я знал — я бы сперва по Отцу Родному отбомбился, а
потом бы сел!”) и другие.
Победа под Москвой породила новый поток: виновных москвичей. Теперь при
спокойном рассмотрении оказалось, что те москвичи, кто не бежал и не
эвакуировался, а бесстрашно оставался в угрожаемой и покинутой властью
столице, уже тем самым подозреваются: либо в подрыве авторитета власти
(58-10); либо в ожидании немцев (58-1-а через 19-ю, этот поток до самого
1945 года кормил следователей Москвы и Ленинграда).
Разумеется, 58-10, АСА, никогда не прерывалась, и всю войну довлела
тылу и фронту. ЕЈ получали эвакуированные, если рассказывали об ужасах
отступления (по газетам же ясно было, что отступление идет планомерно); еЈ
получали в тылу клеветавшие, что мал паек; еЈ получали на фронте
клеветавшие, что у немцев сильная техника; в 1942 году еЈ получали повсюду и
те, кто клеветал, будто в блокированномм Ленинграде люди умирали с голоду.
В том же году после неудач под Керчью (120 тысяч пленных), под
Харьковом (еще больше), в ходе крупного южного отступления на Кавказ и к
Волге, — прокачан был еще очень важный поток офицеров и солдат, не желавших
стоять на смерть и отступавших без разрешения — тех самых, кому, по словам
бессмертного сталинского приказа N227, Родина не может простить своего
позора. Этот поток не достиг, однако, ГУЛага: ускоренно обработанный
трибуналами дивизий, он весь гнался в штрафные роты и бесследно рассосался в
красном песке передовой. Это был цемент фундамента сталинградской победы, но
в общероссийскую историю не попал, а остается в частной истории канализации.
(Впрочем, и мы здесь пытаемся уследить лишь те потоки, которые шли в
ГУЛаг извне. Непрерывная же в ГУЛаге внутренняя перекачка из резервуара в
резервуар, так называемые лагерные судимости, особенно свирепствовавшие в
годы войны, не рассматриваются в этой главе.)
Добросовестность требует напомнить и об антипотоках военного времени:
упомянутые чехи; поляки; отпускаемые из лагеря на фронт уголовники.
С 1943 года, когда война переломилась в нашу пользу, начался и с каждым
годом до 1946-го всЈ обильней, многомиллионный поток с оккупированных
территорий и из Европы. Две главных его части были:
— граждане, побывавшие под немцами или у немцев (им заворачивали
десятку с буквой “а”: 58-1-а);
— военнослужащие, побывавшие в плену (им заворачивали десятку с буквой
“б”: 58-1-б).
Каждый оставшийся под оккупацией хотел всЈ-таки жить и поэтому
действовал, и поэтому теоретически мог вместе с ежедневным пропитанием
заработать себе и будущий состав преступления: если уж, не измену родине, то
хотя бы пособничество врагу. Однако практически достаточно было отметить
подоккупационность в сериях паспортов, арестовывать же всех было
хозяйственно неразумно — обезлюживать столь обширные пространства.
Достаточно было для повышения общего сознания посадить лишь некий процент —
виноватых, полувиноватых, четвертьвиноватых и тех, кто на одном плетне сушил
с ними онучи.
А ведь даже один только процент от одного только миллиона составляет
дюжину полнокровных лагпунктов.
И не следует думать, что честное участие в подпольной противонемецкой
организации наверняка избавляло от участи попасть в этот поток. Не единый
случай, как с тем киевским комсомольцем, которого подпольная организация
послала для своего осведомления служить в киевскую полицию. Парень честно
обо всЈм осведомлял комсомольцев, но с приходом наших получил свою десятку,
ибо не мог же он, служа в полиции, не набраться враждебного духа и вовсе не
выполнять враждебных поручений.
Горше и круче судили тех, кто побывал в Европе, хотя бы оst-овским
рабом, потому что он видел кусочек европейской жизни и мог рассказывать о
ней, а рассказы эти, и всегда нам неприятные (кроме, разумеется путевых
заметок благоразумных писателей), были зело неприятны в годы послевоенные,
разорЈнные, неустроенные. Рассказывать же, что в Европе вовсе плохо, совсем
жить нельзя — не каждый умел.
По этой-то причине, а вовсе не за простую сдачу в плен, судили
большинство военнопленных — особенно тех из них, кто повидал на Западе чуть
больше смертного немецкого лагеря.40 Это наглядно видно по тому, что
неуклонно, как военнопленных, судили и интернированных. Например, в первые
дни войны на шведский берег выбросило группу наших матросов. Всю потом войну
она вольно жила в Швеции — так обеспеченно и с таким комфортом, как никогда
до и никогда впоследствии. Союз отступал, наступал, атаковал, умирал и
голодал, а эти мерзавцы наедали себе нейтральные ряжки. После войны Швеция
нам их вернула. Измена Родине была несомненная — но как-то не клеилось. Им
дали разъехаться и всем клепанули антисоветскую агитацию за прельстительные
рассказы о свободе и сытости капиталистической Швеции (группа Каденко).41
Среди общего потока освобожденных из-под оккупации один за другим
прошли быстро и собранно потоки провинившихся наций:
в 1943-м — калмыки, чеченцы, ингуши, кабардинцы;
в 1944-м — крымские татары.
Так энергично и быстро они не пронеслись бы на свою вечную ссылку, если
бы на помощь Органам не пришли бы регулярные войска и военные грузовики.
Воинские части бравым кольцом окружали аулы, и угнездившиеся жить тут на
столетия — в 24 часа со стремительностью десанта перебрасывались на
станции, грузились в эшелоны — и сразу трогались в Сибирь, в Казахстан, в
Среднюю Азию, на русский Север. Ровно через сутки земля и недвижимость уже
переходили к наследникам.
Как в начале войны немцев, так и сейчас все эти нации слали единственно
по признаку крови, без составления анкет, — и члены партии, и герои труда,
и герои еще незакончившейся войны катились туда же.
Само собою последние годы войны шел поток немецких военных
преступников, отбираемых из системы общих лагерей военнопленных и через суд
переводимых в систему ГУЛага.
В 1945 году, хотя война с Японией не продолжалась и трех недель, было
забрано множество японских военнопленных для неотложных строительных
надобностей в Сибири и в Средней Азии, и та же операция по отбору в ГУЛаг
военных преступников совершена была оттуда.42
С конца 1944 года, когда наша армия вторглась на Балканы и особенно в
1945-м, когда она достигла Центральной Европы, — по каналам ГУЛага потЈк
еще и поток русских эмигрантов — стариков, уехавших в революцию, и молодых,
выросших уже там. Дергали на родину обычно мужчин, а женщин и детей
оставляли в эмиграции. (Брали, правда, не всех, а тех, кто за 25 слабо
выразил свои политические взгляды, или прежде того выразил их в революцию.
Тех, кто жил чисто растительной жизнью — не трогали). Главные потоки шли из
Болгарии, Югославии, Чехословакии, меньше — из Австрии и Германии; в других
странах Восточной Европы русские почти не жили.
Отзывно и из Манчжурии в 1945 году полился поток эмигрантов. (Некоторых
арестовывали не сразу: целыми семьями приглашали на родину как вольных, а уж
здесь разъединяли, слали в ссылку или брали в тюрьму).
Весь 1945 и 1946 годы продвигался на Архипелаг большой поток истинных
наконец противников власти (власовцев, казаков-красновцев, мусульман из
национальных частей, созданных при Гитлере) — иногда убежденных, иногда
невольных.
Вместе с ними захвачено было не менее миллиона беженцев от советской
власти — гражданских лиц всех возрастов и обоего пола, благополучно
укрывшихся на территории союзников, но в 1946-47 годах коварно возвращенных
союзными властями в советские руки.43
Какое-то число поляков, членов Армии КраЈвой, сторонников Миколайчика,
прошло в 1945 году через наши тюрьмы в ГУЛаг.
Сколько-то было и румын и венгров.
С конца войны и потом непрерывно много лет шел обильный поток
украинских националистов (“бендеровцев”).
На фоне этого огромного послевоенного перемещения миллионов мало кто
замечал такие маленькие потоки, как:
— Девушки за иностранцев (1946-47 годы) — то есть, давшие иностранцам
ухаживать за собой. Клеймили девушек статьями 7-35 (социально-опасные);
— Испанские дети — те самые, которые вывезены были во время их
гражданской войны, но стали взрослыми после второй мировой. Воспитанные в
наших интернатах, они однако очень плохо сращивались с нашей жизнью. Многие
порывались “домой”. Им давали тоже 7-35, социально-опасных, а особенно
неустойчивым — 58-6, шпионаж в пользу… Америки.
(Для справедливости не зубудем и короткий, в 1947 г., антипоток…
священников. Да, вот чудо! — первый раз за 30 лет освобождали священников!
Их, собственно, не искали по лагерям, а кто из вольных помнил и мог назвать
имена и точные места — тех, названных, этапировали на свободу для
укрепления восставляемой церкви).

___

Надо напомнить, что глава эта отнюдь не пытается перечесть ВСЕ потоки,
унавозившие ГУЛаг, — а только те из них, которые имели оттенок
политический. Подобно тому, как в курсе анатомии после подробного описания
системы кровообращения можно заново начать и подробно провести описание
системы лимфатической, так можно заново проследить с 1918 года по 1953-й
потоки бытовиков и собственно уголовников. И это описание тоже заняло бы
немало места. Здесь получили бы освещение многие знаменитые Указы, теперь
уже частью и забытые (хотя никогда законом не отменЈнные), поставлявшие для
ненасытного Архипелага изобильный человеческий материал. То указ о
производственных прогулах. То указ о выпуске некачественной продукции. То
указ о самогоноварении (разгул его — в 1922 году, но и все 20-е годы брали
густо). То указ о наказании колхозников за невыполнение обязательной нормы
трудодней. То указ о военном положении на железных дорогах (апрель 1943 г.,
отнюдь не начало войны, а поворот еЈ к лучшему.)
Указы эти по давнишней петровской традиции появлялись всегда как
важнейшее во всем законодательстве и без всякого разумения или даже памяти о
законодательстве предыдущем. Согласовывать эти ветви предлагалось ученым
юристам, но они занимались этим не столь усердно и не весьма успешно.
Эта пульсация Указов привела к странной картине уголовных и бытовых
преступлений в стране. Можно было заметить, что ни воровство, ни убийства,
ни самогоноварение, ни изнасилования не совершались в стране то там, то сям,
где случатся, вследствие человеческой слабости, похоти и разгула страстей,
— нет! В преступлениях по всей стране замечалось удивительное единодушие и
единообразие. То вся страна кишела только насильниками, то — только
убийцами, то — самогонщиками, чутко отзываясь на последний
правительственный указ. Каждое преступление как бы само подставляло бока
Указу, чтобы поскорее исчезнуть! Именно то преступление и всплескивало
тотчас же повсюду, которое только что было предусмотрено и устрожено мудрым
законодательством.
Указ о военизации железных дорог погнал через трибуналы толпы баб и
подростков, которые больше всего-то и работали в военные годы на железных
дорогах, а не пройдя казарменного перед тем обучения, больше всего и
опаздывали и нарушали. Указ о невыработке обязательной нормы трудодней очень
упростил процедуру высылки нерадивых колзозников, которые не хотели
довольствоваться выставленными им палочками. Если раньше для этого
требовался суд и применение “экономической контрреволюции”, то теперь
достаточно было колхозного постановления, подтверждЈнного райисполкомом; да
и самим колхозникам не могло не полегчать от сознания, что хотя они и
ссылались, но не зачислялись во враги народа. (Обязательная норма трудодней
разная была для разных областей, самая льготная у кавказцев — 75 трудодней,
но и их немало потекло на восемь лет в Красноярский край.)
Однако, мы в этой главе не входим в пространное и плодотворное
рассмотрение бытовых и уголовных потоков. Мы не можем только, достигнув
1947-го года, умолчать об одном из грандиознейших сталинских Указов. Уже
пришлось нам при 1932-м годе упомянуть знаменитый Закон “от
седьмого-восьмого” или “семь восьмых”, закон, по которому обильно сажали —
за колосок, за огурец, за две картошины, за щепку, за катушку ниток44 — всЈ
на десять лет.
Но потребности времени, как понимал их Сталин, менялись, и та десятка,
которая казалась достаточной в ожидании свирепой войны, сейчас, после
всемирно-исторической победы, выглядела слабовато. И опять пренебрегая
кодексом или забыв, что есть уже многочисленные статьи и указы о хищениях и
воровстве, — 4 июня 1947 года огласили перекрывающий их всех Указ, который
тут же был окрещен безунывными заключЈнными как Указ “четыре шестых”.
Превосходство нового Указа во-первых в его свежести: уже от самого
появления Указа должны были вспыхнуть эти преступления и обеспечиться
обильный поток новоосужденных. Но еще большее превосходство было в сроках:
если за колосками отправлялась для храбрости не одна девка, а три
(“организованная шайка”) за огурцами или яблоками — несколько
двенадцатилетних пацанов, — они получали до двадцати лет лагерей; на заводе
верхний срок был отодвинут до двадцати пяти (самый этот срок, четвертная,
был введен за несколько дней перед тем, взамен гуманно отменяемой смертной
казни.45 Наконец, выпрямлялась давнишняя кривда, что только политическое
недоносительство есть государственное преступление — теперь и за бытовое
недоносительство о хищении государственного или колхозного вмазывалось три
года лагерей или семь лет ссылки.
В ближайшие годы после Указа целые дивизии сельских и городских жителей
были отправлены возделывать острова ГУЛага вместо вымерших там туземцев.
Правда, эти потоки шли через милицию и обычные суды, не забивая каналов
госбезопасности, и без того перенапряженных в послевоенные годы.
Эта новая линия Сталина — что теперь-то, после победы над фашизмом,
надо САЖАТЬ как никогда энергично, много и надолго, — тотчас же, конечно,
отозвалась и на политических.
1948-49 годы, во всей общественной жизни проявившиеся усилением
преследований и слежки, ознаменовались небывалой даже для сталинского
неправосудия трагической комедией повторников.
Так названы были на языке ГУЛага те несчастные недобитыши 1937-го года,
кому удалось пережить невозможные, непереживаемые десять лет и вот теперь, в
1947-48 годах, измученными и надорванными, ступить робкою ногою на землю
воли — в надежде тихо дотянуть недолгий остаток жизни. Но какая-то дикая
фантазия (или устойчивая злобность или ненасыщенная месть) толкнула
генералиссимуса-Победителя дать приказ: всех этих калек сажать заново, без
новой вины! Ему было даже экономически и политически невыгодно забивать
глотательную машину еЈ же отработками. Но Сталин распорядился именно так.
Это был случай, когда историческая личность капризничает над исторической
необходимостью.
И всех их, едва прилепившихся к новым местам или новым семьям,
приходили брать. Их брали с той же ленивой усталостью, с какой шли и они. Уж
они всЈ знали заранее — весь крестный путь. Они не спрашивали “за что?” и
не говорили родным “вернусь”, они надевали одЈжку погрязней, насыпали в
лагерный кисет махорки и шли подписывать протокол. (А он и был всего-то
один: “Это вы сидели?” — “Я”. — “Получите еще десять”.)
Тут хватился Единодержавец, что это мало — сажать уцелевших с 37-го
года! И д е т е й тех своих врагов заклятых — тоже ведь надо сажать! Ведь
растут, еще мстить задумают. (А может поужинал крепко да сон дурной
приснился с этими детьми). Перебрали, прикинули — сажали детей, но мало.
Командармских детей сажали, а троцкистских — не сплошь! И потянулся поток
детей-мстителей. (Попадали в таких детей 17-летняя Лена Косарева и 35-летняя
Елена Раковская).
После великого европейского смешения Сталину удалось к 1948-му году
снова надежно огородиться, сколотить потолок пониже и в этом охваченном
пространстве сгустить прежний воздух 1937-го года.
И потянулись в 1948-м, 49-м и 50-м
— мнимые шпионы (10 лет назад германо-японские, сейчас
англо-американские);
— верующие (на этот раз больше сектанты);
— недобитые генетики и селекционеры вавиловцы и менделисты;
— просто интеллигентные думающие люди (а особо строго — студенты),
недостаточно отпугнутые от Запада. Модно было давать им:
ВАТ — восхваление американской техники,
ВАД — восхваление американской демократии,
ПЗ — преклонение перед Западом.
Сходные были с 37-м потоки, да не сходные были сроки: теперь стандартом
стал уже не патриархальный червонец, а новая сталинская четвертная. Теперь
уже десятка ходила в сроках д е т с к и х.
Еще немалый поток пролился от нового Указа о разгласителях
государственных тайн (а тайнами считались: районный урожай, любая
эпидемическая статистика; чем занимается любой цех и фабричЈнка; упоминание
гражданского аэродрома; маршруты городского транспорта; фамилия
заключЈнного, сидящего в лагере). По этому Указу давали 15 лет.
Не забыты были и потоки национальные. ВсЈ время лился взятый сгоряча,
из лесов сражений, поток бендеровцев. Одновременно получали десятки и
пятерки лагерей и ссылок все западно-украинские сельские жители, как-либо к
партизанам прикасавшиеся: кто пустил их переночевать, кто накормил их раз,
кто не донЈс о них. С 50-го примерно года заряжен был и поток бендеровских
ЖЕН — им лепили по десятке за недоносительство, чтобы скорей доконать
мужей.
Уже кончилось к тому времени сопротивление в Литве и Эстонии. Но в 1949
году оттуда хлынули мощные потоки новой социальной профилактики и
обеспечения коллективизации. Целыми эшелонами из трех прибалтийских
республик везли в сибирскую ссылку и городских жителей и крестьян.
(Исторический ритм искажался в этих республиках. В краткие стиснутые сроки
они должны были теперь повторить путь всей страны.)
В 48-м году прошел в ссылку еще один национальный поток — приазовских,
кубанских и сухумских греков. Ничем не запятнали они себя перед Отцом в годы
войны, но теперь он мстил им за неудачу в Греции, что-ли? Кажется, этот
поток тоже был плодом его личного безумия. Большинство греков попало в
среднеазиатскую ссылку, недовольные — в политизоляторы.
А около 1950 года в ту же месть за проигранную войну или для равновесия
с уже сосланными — потекли на Архипелаг и сами повстанцы из армии Маркоса,
переданные нам Болгарией.
В последние годы жизни Сталина определЈнно стал намечаться и поток
евреев (с 1950-го года они уже понемногу тянулись как космополиты). Для того
было затеяно и дело врачей. Кажется, он собирался устроить большое еврейское
избиение.46
Однако, это стало его первым в жизни сорвавшимся замыслом. Велел ему
Бог — похоже, что руками человеческими — выйти из рЈбер вон.
Предыдущее изложение должно было, кажется, показать, что в выбивании
миллионов и в заселении ГУЛага была хладнокровно задуманная
последовательность и неослабевающее упорство.
Что ПУСТЫХ тюрем у нас не бывало никогда, а бывали либо полные, либо
чрезмерно переполненные.
Что пока вы в своЈ удовольствие занимались безопасными тайнами атомного
ядра, изучали влияние Хейдеггера на Сартра и коллекционировали репродукции
Пикассо, ехали купейными вагонами на курорт или достраивали подмосковные
дачи, — а воронки’ непрерывно шныряли по улицам, а гебисты стучали и
звонили в двери.
И, я думаю, изложением этим доказано, что Органы никогда не ели хлеба
зря.

1 “Вестник НКВД”, 1917, N 1, стр. 4

2 Ленин, Собрание соч., 5 изд., т. 35, стр. 68

3 там же, стр. 204

4 там же, стр. 204

5 там же, стр. 203

6 Вестник НКВД, 1918, N 21-22, стр. 1

7 Декреты советской власти, т.4, М. 1968, стр. 627

8 М. Я. Лацис — “2 года борьбы на внутреннем фронте”. Популярный обзор
деятельности ЧК. — ГИЗ, М, 1920, стр. 61.

9 там же, стр. 60

10 Ленин, 5 изд., т.51, стр. 47, 48

11 там же, стр. 48

12 там же, стр. 49

13 “Самая трудолюбивая часть народа положительно искоренялась”
(Короленко, письмо Горькому от 10-8-21)

14 Журнал “Война и революция” — 1926, N 7/8. Тухачевский — “Борьба с
контрреволюционными восстаниями”.

15 Короленко писал Горькому (29.6.21): “история когда-нибудь отметит,
что с искренними революционерами и социалистами большевистская революция
расправлялась теми же средствами, как и царский режим.”

16 Иногда прочтешь в газете статейку и дивишься ей до головотрясения.
“Известия” 24.5.59: через год после прихода Гитлера к власти Максимилиан
Хауке арестован за принадлежность к… не к какой-нибудь партии, а к
коммунистической. Его уничтожили? Нет, осудили на д в а года. После этого,
конечно, новый срок? Нет выпустил на волю. Вот и понимай, как знаешь! Он
тихо жил потом, создавал подполье, в связи с чем и статья о его бесстрашии.

17 Видимо, этот монархист мстил Войкову персонально: уральский
Облкомпрод П. Л. Войков в июле 1918 г. руководил уничтожением следов
расстрела царской семьи (разрубкой и распилкой трупов, сожжением и сбросом
пепла).

18 А. Ф. Величко, военный инженер, бывший профессор военной академии
генштаба, генерал-лейтенант, в царском военном министерстве руководил
Управлением военных сообщений. Расстрелян. Ох, как пригодился бы в 1941-м!

19 А Орджоникидзе, рассказывают, разговаривал со старыми инженерами
так: клал на письменный стол по пистолету справа и слева.

20 Тот самый Суханов, на квартире которого в Петрограде на р. Карповке
с его ведома (экскурсоводы лгут сейчас, что б е з) 10 октября 1917 г.
собрался большевистский ЦК и принял решение о вооруженном восстании.

21 А может быть и получше бы тех, кто эту должность потом сорок лет
занимал. — И вот человеческий жребий! Дояренко был принципиально всегда вне
политики! Когда дочь его приводила в дом студентов высказывающих как бы
эсеровские мысли — он их из дому выгонял!

22 ПрисуждЈнный к тюремному изолятору, Кондратьев заболел там
психически и умер. Умер и Юровский. Чаянов после 5 лет изолятора был выслан
в Алма-Ату, в 1948 посажен вновь.

23 Этот крестьянский тип и судьба его бессмертно представлены Степаном
Чаусовым в повести С. Залыгина.

24 Хорошо помню, что в юности нам это слово казалось вполне логичным,
ничего неясного.

25 Уж этот-то безотказный поток подхватывал кого угодно и в любую
назначенную минуту. Но для видных интеллигентов в 30-е годы иногда считали
более изящным подстряпать какую-нибудь постыдную статейку (вроде
мужеложества; или будто бы проф. Плетнев, оставаясь с пациенткой наедине,
кусал ей грудь. Пишет центральная газета — пойди опровергни!)

26 “От тюрем к воспитательным учреждениям” — Сборник Института
Уголовной Политики. — под ред. Вышинского. Изд-во “Советское
законодательство”, М, 1934, стр. 36.

27 А пожалуй, шпиономания не была только узколобым пристрастием
Сталина. Она сразу пришлась удобной всем, вступающим в привилегии. Она стала
естественным оправданием уже назревшей всеобщей секретности, запрета
информации, закрытых дверей, системы пропусков, огороженных дач и тайных
распределителей. Через броневую защиту шпиономании народ не мог проникнуть и
посмотреть, как бюрократия сговаривается, бездельничает, ошибается, как она
ест и как развлекается.

28 Ленин, 5 изд., т.45, стр. 190

29 Это звучит перебором, фарсом — но не мы сочиняли этот фарс, мы с
этими людьми — сидели.

30 Есть психологические основания подозревать И. Сталина в подсудности
также и по этому пункту 58-й статьи. Далеко не все документы относительно
этого рода службы пережили февраль 1917 г. и стали широко известны.
Умиравший на Колыме В. Ф. Джунковский, бывший директор Департамента полиции,
уверял, что поспешный поджог полицеских архивов в первые дни Февральской
революции был дружным порывом некоторых заинтересованных революционеров.

31 Как не случайно и Большой Дом в Ленинграде был закончен в 1934 году,
как раз к убийству Кирова.

32 25-летний же срок появился к 30-летию Октября — 1947 году.

33 Теперь, видя китайскую культурную революцию (тоже на 17-м году после
окончательной победы), мы можем с большой вероятностью заподозрить тут
историческую закономерность. И даже Сталин начинает казаться лишь слепой и
поверхностной исполнительной силой.

34 Рассказано Н. Г-ко.

35 Из них пятеро замучены на следствии, умерли до суда. Двадцать четыре
умерло в лагерях. Тридцатый — Иван Аристаулович Пунич, вернулся,
реабилитирован. (Умри и он, мы пропустили бы здесь всех этих тридцать, как и
пропускаем миллионы.) Многочисленные “свидетели” по их делу — сейчас в
Свердловске и благоденствуют: номенклатурные работники, персональные
пенсионеры. Дарвиновский отбор.

36 Кто помнит их?! Часами, ежедневно, оглупляюще одинаковые! Вероятно,
диктор Левитан хорошо их помнит: он их читал с раскатами, с большим
чувством.

37 Сборник “От тюрем…”, стр. 63

38 Мне едва не пришлось испытать этот Указ на себе: я стал в очередь к
хлебному магазину, милиционер вызвал меня и повЈл для счЈту. Начинать бы
было мне сразу ГУЛаг вместо войны, если б не счастливое заступничество.

39 А о крови судили по фамилии, и инженер-конструктор Василий Окороков,
находя неудобным так подписываться на проектах и переназвавшийся в 30-е
годы, когда еще было можно, в Роберта Штеккера — красиво! и графическую
роспись разработал — теперь ничего не успевал доказать, и взят был как
немец. — “Это ваше истинное имя? Какие задания получили от фашистской
разведки?”.. — А тот тамбовец Коверзнев, еще в 1918 г. сменивший свою
неблагозвучную фамилию на Кольбе, — когда он разделил судьбу Окорокова?..

40 Это не сразу так ясно обозначилось, и еще в 1943 году были какие-то
отбившиеся ни на кого не похожие потоки вроде “африканцев”, долго так и
называвшиеся в воркутских строЈвках. Это были русские военнопленные, взятые
американцами из армии Роммеля в Африке (“hiwi”) и в 1948 г. отправленные на
студебекерах через Египет-Ирак-Иран на родину. В пустынной бухте Каспийского
моря их сразу же расположили за колючей проволокой, содрали с них воинские
различия, освободили их от дарЈных американских вещей (разумеется, в пользу
с о т р у д н и к о в, а не государства) и отправили на Воркуту до особого
распоряжения, не дав еще по неопытности ни срока, ни статьи. И эти
“африканцы” жили на Воркуте в межеумочных условиях: их не охраняли, но без
пропусков они не могли сделать по Воркуте ни шагу, а пропусков у них не
было; им платили зарплату вольнонаЈмных, но распоряжались ими как
заключЈнными. А особое распоряжение так и не шло. О них забыли…

41 С этой группой произошел потом анекдот. В лагере они уже о Швеции
помалкивали, опасаясь получить за неЈ второй срок. Но в Швеции прознали
как-то об их судьбе и напечатали клеветнические сообщения в прессе. К тому
времени ребята были рассеяны по разным ближним и дальним лагерям. Внезапно
по спецнарядам их всех стянули в ленинградские Кресты, месяца два кормили на
убой, дали отрасти их прическам. Затем одели их со скромной элегантностью,
отрепетировали, кому что говорить, предупредили, что каждая сволочь кто
пикнет иначе, получит “девять грамм” в затылок, — и вывели на
прессконференцию перед приглашенными иностранными журналистами и теми, кто
хорошо знал всю группу по Швеции. Бывшие интернированные держались бодро,
рассказывали где живут, учатся, работают, возмущались буржуазной клеветой, о
которой п р о ч л и в западной печати (ведь она продаЈтся у нас в каждом
киоске) — и вот списались и съехались в Ленинград (расходы на дорогу никого
не смутили). Свежим лоснящим видом своим они были лучшее опровержение
газетной утке. ПосрамлЈнные журналисты поехали писать извинения. Западному
воображению было недоступно объяснить происшедшее иначе. А виновников
интервью тут же повели в баню, остригли, одели в прежние отрепья и разослали
по тем же лагерям. Поскольку они вели себя достойно — вторых сроков не дали
никому.

42 Не зная подробностей, я тем не менее уверен, что бо’льшая часть этих
японцев не могла быть судима законно. Это был акт мести и способ удержать
рабочую силу на дольший срок.

43 Поразительно, что на Западе, где невозможно долго хранить
политические тайны, они неизбежно прорываются в публикации, разглашаются, —
именно тайна э т о г о предательства отлично, тщательно сохранена
британскими и американскими правительствами — воистину, последняя тайна
Второй мировой войны или из последних. Много встречавшись с этими людьми в
тюрьмах и лагерях, я четверть века поверить не мог бы, что общественность
Запада н и ч е г о не знает об этой грандиозной по своим масштабам выдаче
западными правительствами простых людей России на расправу и гибель. Только
в 1973 г. (Sunday Oklahoman 21 янв.) прорвалась публикацию Юлиуса Эпштейна,
которому здесь я осмеливаюсь передать благодарность от массы погибших и от
немногих живых. Напечатан разрозненный малый документ из скрываемого доныне
многотомного дела о насильственной репатриации в Советский Союз. “Прожив 2
года в руках британских властей, в ложном чувстве безопасности, русские были
застигнуты врасплох, они даже не поняли, что их репатриируют… Это были,
главным образом, простые крестьяне с горькой личной обидой против
большевиков”. Английские же власти поступили с ними “как с военными
преступниками: помимо их воли передали в руки тех, от кого нельзя ждать
правого суда”. Они и были все отправлены на Архипелаг уничтожаться.

44 В протоколе писалось “двести метров пошивочного материала”. Все-таки
стыдно было писать “катушка ниток”.

45 А сама казнь лишь на время закрывала лицо паранджой, чтобы сбросить
еЈ с оскалом через два с половиной года (январь 1950).

46 Достоверно у нас ничего не узнать, ни даже сейчас, ни долго еще. Но
по московским слухам замысел Сталина был такой: в начале марта
“врачей-убийц” должны были на Красной Площади повесить. Всколыхнутые
патриоты естественно (под руководством инструкторов) должны были кинуться в
еврейский погром. И тогда-то правительство (узнаЈтся сталинский характер,
правда?) великодушно спасая евреев от народного гнева, в ту же ночь выселяло
их из Москвы на Дальний Восток и в Сибирь (где бараки уже готовились).

——–
Глава 3. Следствие

Если бы чеховским интеллигентам, всЈ гадавшим, что будет через
двадцать-тридцать-сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет
пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом,1 опускать человека
в ванну с кислотами,2 голого и привязанного пытать муравьями, клопами,
загонять раскаленный на примусе шомпол в аннальное отверстие (“секретное
тавро”), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого
лЈгкого — пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо,
— ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в
сумасшедший дом.
Да не только чеховские герои, но какой нормальный русский человек в
начале века, в том числе любой член РСДРП, мог бы поверить, мог бы вынести
такую клевету на светлое будущее? То, что еще вязалось при Алексее
Михайловиче, что при Петре уже казалось варварством, что при Бироне могло
быть применено к 10-20 человекам, что совершенно невозможно стало у
Екатерины, — то в расцвете великого двадцатого века в обществе, задуманном
по социалистическому принципу, в годы, когда уже летали самолеты, появилось
звуковое кино и радио — было совершено не одним злодеем, не в одном
потаенном месте, но десятками тысяч специально обученных людей-зверей над
беззащитными миллионами жертв.
И только ли ужасен этот взрыв атавизма, теперь увЈртливо названный
“культом личности”? Или страшно, что в те самые годы мы праздновали
пушкинское столетие? Бесстыдно ставили эти же самые чеховские пьесы, хотя
ответ на них уже был получен? Или страшней еще то, что и тридцать лет спустя
нам говорят: не надо об этом! если вспоминать о страданиях миллионов, это
искажает историческую перспективу! если доискиваться до сути наших нравов,
это затемняет материальный прогресс! Вспоминайте лучше о задутых домнах, о
прокатных станах, о прорытых каналах… нет, о каналах не надо… тогда о
колымском золоте, нет и о нЈм не надо… Да обо всем можно, но — умеючи, но
прославляя…
Непонятно, за что мы клянЈм инквизицию? Разве кроме костров не бывало
торжественных богослужений? Непонятно, чем нам уж так не нравится крепостное
право? Ведь крестьянину не запрещалось ежедневно трудиться. И он мог
колядовать на Рождество, а на Троицу девушки заплетали венки…

___

Исключительность, которую теперь письменная и устная легенда
приписывает 37-му году, видят в создании придуманных вин и в пытках.
Но это неверно, неточно. В разные годы и десятилетия следствие по 58-й
статье ПОЧТИ НИКОГДА и не было выяснением истины, а только и состояло в
неизбежной грязной процедуре: недавнего вольного, иногда гордого, всегда
неподготовленного человека — согнуть, протащить через узкую трубу, где б
ему драло бока крючьями арматуры, где б дышать ему было нельзя, так чтобы
взмолился он о другом конце — а другой-то конец вышвыривал его уже готовым
туземцем Архипелага и уже на обетованную землю. (НесмышлЈныш вечно
упирается, он думает, что из трубы есть выход и назад.)
Чем больше миновало бесписьменных лет, тем труднее собрать рассеянные
свидетельства уцелевших. А они говорят нам, что создание дутых дел началось
еще в ранние годы органов, — чтоб ощутима была их постоянная спасительная
незаменимая деятельность, а то ведь со спадом врагов в час недобрый не
пришлось бы Органам отмирать. Как видно из дела Косырева,3 положение ЧК
пошатывалось даже в начале 1919 г. Читая газеты 1918 года я наткнулся на
официальное сообщение о раскрытии страшного заговора группы в 10 человек,
которые хотели (только ХОТЕЛИ еще!) втащить на крышу Воспитального дома
(посмотрите, какая там высота) пушки — и оттуда обстреливать Кремль. Их
было десять человек (средь того может быть, женщины и подростки), неизвестно
сколько пушек — и откуда же пушки? калибра какого? и как поднимать их по
лестнице на чердак? И как на наклонной крыше устанавливать? — да чтоб не
откатывались при стрельбе! Почему петербургские полицейские, борясь с
февральской революцией, брали на крышу не тяжелее пулемета?.. А между тем
эта фантазия, предвосхищающая построения 1937 года, ведь читалась же! и
верили!.. Очевидно, нам еще докажут со временем, что дутым было
“гумилевское” дело 1921 года.4 В том же году в рязанском ЧК вздули ложное
дело о “заговоре” местной интеллигенции (но протесты смельчаков еще смогли
достигнуть Москвы, и дело остановили). В том же 1921 году был расстрелян
весь Сапропелиевый комитет, входивший в Комиссию Содействия Природным Силам.
Достаточно зная склад и настроение русских ученых кругов того времени, и не
загороженные от тех лет дымовой завесой фанатизма, мы, пожалуй, и без
раскопок сообразим, какова тому ДЕЛУ цена.
Вот вспоминает о 1921 годе Е. Дояренко: лубянская приемная арестантов,
40-50 топчанов, всю ночь ведут и ведут женщин. Никто не знает своей вины,
общее ощущение: хватают ни за что. Во всей камере одна единственная знает —
эсерка. Первый вопрос Ягоды: “итак за что вы сюда попали?” т.е. сам скажи,
помоги накручивать! И АБСОЛЮТНО ТО ЖЕ рассказывают о рязанском ГПУ 1930-го
года! Сплошное ощущение, что все сидят ни за что. Настолько не в чем
обвинять, что И. Д. Т-ва обвинили… в ложности его фамилии. (И хотя была
она самая доподлинная, а врезали ему по ОСО 58-10, 3 года.) Не зная, к чему
бы придраться, следователь спрашивал: “Кем работали?” “Плановиком” —
“Пишите объяснительную записку: “Планирование на заводе и как оно
осуществляется”. Потом узнаете, за что арестовали”. (Он в записке найдет
какой-нибудь конец.)
Это как с Ковенской крепостью в 1912 году: решено было упразднить еЈ за
ненадобностью — она перестала выполнять боевую задачу. Тогда встревоженное
командование подстроило “ночную стрельбу” по крепости — чтобы только
доказать свою пользу и остаться на местах!..
Впрочем и теоретический взгляд на ВИНУ подследственного был с самого
начала очень свободный. В инструкции по красному террору чекист М. Я. Лацис
писал: “…не ищите на следствии материала и доказательств того, что
обвиняемый действовал словом или делом против советской власти. Первый
вопрос: к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, образования
(вот он, Сапропелиевый комитет! — А. С.), воспитания. Эти вопросы и должны
определить судьбу обвиняемого”. — 13 ноября 1920 года Дзержинский в письме
в ВЧК упоминает, что в ЧК “часто даЈтся ход клеветническим заявлениям”.
Да не приучили ли нас за столько десятилетий, что ОТТУДА не
возвращаются? Кроме короткого сознательного попятного движения 1939 года,
лишь редчайшие одиночные рассказы можно услышать об освобождении человека в
результате следствия. Да и то: либо этого человека вскоре посадили снова,
либо выпускали для слежки. Так создалась традиция, что у Органов нет брака в
работе. А как же тогда с невинными?..
В “Толковом словаре” Даля проводится такое различие: “дознание разнится
от следствия тем, что делается для предварительного удостоверения, есть ли
основание приступить к следствию”.
О, святая простота! Вот уж Органы никогда не знали никакого дознания!
Присланные сверху списки, или первое подозрение, донос сексота или даже
анонимный донос5 влекли за собой арест и затем неминуемое обвинение.
Отпущенное же для следствия время шло не на распутывание преступления, а в
девяносто пяти случаях на то, чтобы утомить, изнурить, обессилить
подследственного и хотелось бы ему хоть топором отрубить, только бы поскорее
конец.
Уже в девятнадцатом году главный следовательский прием был: наган на
стол.
Так шло не только политическое, так шло и “бытовое” следствие. На
процессе Главтопа (1921) подсудимая Махровская пожаловалась, что еЈ на
следствии подпаивали кокаином. Обвинитель6 парирует: “если б она заявила,
что с ней грубо обращались, грозили расстрелом, всему этому с грехом пополам
еще можно было бы поверить”. Наган пугающе лежит, иногда наставляется на
тебя, и следователь не утомляет себя придумыванием, в чЈм ты виноват, но:
“рассказывай, сам знаешь!” Так и в 1927 году следователь Хайкин требовал от
Скрипниковой, так в 1929 году требовали от Витковского. Ничего не изменилось
и через четверть столетия. В 1952 году всЈ той же Анне Скрипниковой, уже в
еЈ пятую посадку, начальник следственного отдела орджоникидзевского МГБ
Сиваков говорит: “Тюремный врач даЈт нам сводки, что у тебя давление
240/120. Этого мало, сволочь (ей шестой десяток лет), мы доведем тебя до
трехсот сорока, чтобы ты сдохла, гадина, без всяких синяков, без побоев, без
переломов. Нам только спать тебе не давать!” И если Скрипникова после ночи
допроса закрывала днем в камере глаза, врывался надзиратель и орал: “Открой
глаза, а то стащу за ноги с койки, прикручу к стенке стоймя!”
И ночные допросы были главными в 1921 г. И тогда же наставлялись
автомобильные фары в лицо (рязанское ЧК, Стельмах). И на Лубянке в 1926 г.
(свидетельство Берты Гандаль) использовалось амосовское отопление для подачи
в камеру то холодного, то вонючего воздуха. И была пробковая камера, где и
так нет воздуха и еще поджаривают. Кажется, поэт Клюев побывал в такой,
сидела и Берта Гандаль. Участник Ярославского восстания 1918 г. Василий
Александрович Касьянов рассказывал, что такую камеру раскаляли, пока из пор
тела не выступала кровь; увидев это в глазок, клали арестанта на носилки и
несли подписывать протокол. Известны “жаркие” (и “соленые”) приемы
“золотого” периода. А в Грузии в 1926 г. подследственным прижигали руки
папиросами; в Метехской тюрьме сталкивали их в темноте в бассейн с
нечистотами.
Такая простая здесь связь: раз надо обвинить во что бы то ни стало —
значит неизбежны угрозы, насилия, и пытки, и чем фантастичнее обвинение, тем
жесточе должно быть следствие, чтобы вынудить признание. И раз дутые дела
были всегда — то насилия и пытки тоже были всегда, это не принадлежность
1937 года, это длительный признак общего характера. Вот почему странно
сейчас в воспоминаниях бывших зеков иногда прочесть, что “пытки были
разрешены с весны 1938 года”.7 Духовно-нравственных преград, которые могли
бы удержать Органы от пыток не было никогда. В первые послереволюционные
годы в “Еженедельнике ВЧК”, “Красном мече” и “Красном терроре” открыто
дискутировалась применимость пыток с точки зрения марксизма. И, судя по
последствиям, ответ был извлечЈн положительный, хотя и не всеобщий.
Вернее сказать о 1938 годе так: если до этого года для применения пыток
требовалось какое-то оформление, разрешение для каждого следственного дела
(пусть и получалось оно легко), — то в 1937-38-м в виду чрезвычайной
ситуации (заданные миллионные поступления на Архипелаг требовалось в
заданный сжатый срок прокрутить через аппарат индивидуального следствия,
чего не знали массовые потоки, “кулаческий” и национальные) насилия и пытки
были разрешены следователям неограниченно, на их усмотрение, как требовала
их работа и заданный срок. Не регламентировались при этом и виды пыток,
допускалась любая изобретательность.
В 1939-м году такое всеобщее широкое разрешение было снято, снова
требовалось бумажное оформление на пытку и может быть не такое легкое
(впрочем, простые угрозы, шантаж, обман, выматывание бессонницей и карцером
не запрещались никогда). Но уже с конца войны и в послевоенные годы были
декретированы определенные к а т е г о р и и арестантов, по отношению к
которым заранее разрешался широкий диапазон пыток. Сюда попали националисты,
особенно — украинцы и литовцы, и особенно в тех случаях, где была или
мнилась подпольная цепочка и надо было еЈ всю вымотать, все фамилии добыть
из уже арестованных. Например, в группе Скирюса Ромуальдаса Прано было около
пятидесяти литовцев. Они обвинялись в 1945 году в том, что расклеивали
антисоветские листовки. Из-за недостатка в то время тюрем в Литве их
отправили в лагерь близ Вельска Архангельской области. Одних там пытали,
другие не выдерживали двойного следственно-рабочего режима, но результат
таков: все пятьдесят человек до единого признались. Прошло некоторое время и
из Литвы сообщили, что найдены настоящие виновники листовок, А ЭТИ ВСЕ НЕ
ПРИ ЧЕМ! — В 1950 г. я встретил на Куйбышевской пересылке украинца из
Днепропетровска, которого в поисках “связи” и лиц пытали многими способами,
включая стоячий карцер с жердочкой, просовываемой для опоры (поспать) на 4
часа в сутки. После войны же истязали членкора Академии наук Левину — из-за
того, что у неЈ были общие знакомые с Аллилуевыми.
И еще было бы неверно приписывать 37-му году то “открытие”, что личное
признание обвиняемого важнее всяких доказательств и фактов. Это уже в 20-х
годах сложилось. А к 1937-му лишь приспело блистательное учение следователям
и прокурорам для их моральной твердости, мы же, все прочие, узнали о нЈм еще
двадцатью годами позже — узнали, когда оно стало обругиваться в придаточных
предложениях и второстепенных абзацах газетных статей как широко и давно
всем известное.
Оказывается, в тот грознопамятный год в своем докладе, ставшем в
специальных кругах знаменитым, Андрей Януарьевич (так и хочется обмолвиться
Ягуарьевич) Вышинский в духе гибчайшей диалектики (которой мы не разрешаем
ни государственным подданным, ни теперь электронным машинам, ибо для них да
есть да, а нет есть нет), напомнил, что для человечества никогда не возможно
установить абсолютную истину, а лишь относительную. И отсюда он сделал шаг,
на который юристы не решались две тысячи лет, что, стало быть, и истина,
устанавливаемая следствием и судом, не может быть абсолютной, а лишь
относительной. Поэтому, подписывая приговор о расстреле, мы все равно
никогда не можем быть абсолютно уверены, что казним виновного, а лишь с
некоторой степенью приближения, в некоторых предположениях, в известном
смысле.8 Отсюда — самый деловой вывод: что напрасной тратой времени были бы
поиски абсолютных улик (улики относительны), несомненных свидетелей (они
могут и разноречить). Доказательства же виновности относительные,
приблизительные, следователь может найти и без улик и без свидетелей, не
выходя из кабинета, “опираясь не только на свой ум, но и на свое партийное
чутьЈ, свои нравственные силы” (то есть на преимущества выспавшегося, сытого
и неизбиваемого человека) “и на свой харакатер” (то есть, волю к
жестокости)!
Конечно, это оформление было куда изящнее, чем инструкция Лациса. Но
суть та же.
И только в одном Вышинский не дотянул, отступил от диалектической
логики: почему-то ПУЛЮ он оставил АБСОЛЮТНОЙ…
Так, развиваясь по спирали, выводы передовой юрисдикции вернулись к
доантичным или средневековым взглядам. Как средневековые заплечные мастера,
наши следователи, прокуроры и судьи согласились видеть главное
доказательство виновности в признании еЈ подследственным.9
Однако, простодушное Средневековье, чтобы вынудить желаемое признание,
шло на драматические картинные средства: дыбу, колесо, жаровню, ерша,
посадку на кол. В двадцатом же веке, используя и развитую медицину и немалый
тюремный опыт (кто-нибудь пресерьезно защитил на этом диссертации), признали
такое сгущение сильных средств излишним, при массовом применении —
громоздким. И кроме того…
И кроме того, очевидно еще было одно обстоятельство: как всегда, Сталин
не выговаривал последнего слова, подчинЈнные сами должны были догадаться, а
он оставлял себе шакалью лазейку отступить и написать “Головокружение от
успехов”. Планомерное истязание миллионов предпринималось всЈ-таки впервые в
человеческой истории и при всей силе своей власти Сталин не мог быть
абсолютно уверен в успехе. На огромном материале опыт мог пройти иначе, чем
на малом. Мог произойти непредвиденный взрыв, геологический сброс или хотя
бы всемирное разглашение. Во всех случаях Сталин должен был остаться в
ангельски-чистых ризах.
Поэтому надо думать, не существовало такого перечня пыток и
издевательств, который в типографски отпечатанном виде вручался бы
следователям. А просто требовалось, чтобы каждый следственный отдел в
заданный срок поставлял трибуналу заданное число во всЈм сознавшихся
кроликов. А просто говорилось (устно, но часто), что все меры и средства
хороши, раз они направлены к высокой цели; что никто не спросит со
следователя за смерть подследственного; что тюремный врач должен как можно
меньше вмешиваться в ход следствия. Вероятно, устраивали товарищеский обмен
опытом, “учились у передовых”; ну, и объявлялась “материальная
заинтересованность” — повышенная оплата за ночные часы, премиальные за
сжатие сроков следствия; ну, и предупреждалось, что следователи, которые с
заданием не справятся… А теперь если бы в каком-нибудь ОблНКВД произошел
бы провал, то и его начальник был бы чист перед Сталиным: он не давал прямых
указаний пытать! И вместе с тем обеспечил пытки!
Понимая, что старшие страхуются, часть рядовых следователей (не те, кто
остервенело упиваются) тоже старались начинать с методов более слабых, а в
наращивании избегать тех, которые оставляют слишком явные следы: выбитый
глаз, оторванное ухо, перебитый позвоночник, да даже и сплошную синь тела.
Вот почему в 1937 году мы не наблюдаем — кроме бессонницы — сплошного
единства приемов в разных областных управлениях, у разных следователей
одного управления.10 Общее было всЈ же то, что преимущество отдавалось
средствам так сказать легким (мы сейчас их увидим), и это был путь
безошибочный. Ведь истинные пределы человеческого равновесия очень узки и
совсем не нужна дыба или жаровня, чтобы среднего человека сделать
невменяемым.
Попробуем перечесть некоторые простейшие приемы, которые сламывают волю
и личность арестанта, не оставляя следов на его теле.
Начнем с методов психических. Для кроликов, никогда не уготовлявших
себя к тюремным страданиям — это методы огромной и даже разрушительной
силы. Да будь хоть ты и убежден, так тоже не легко.
1. Начнем с самих ночей. Почему это н о ч ь ю происходит всЈ главное
обламывание душ? Почему это с ранних своих лет Органы выбрали н о ч ь?
Потому что ночью, вырванный изо сна (даже еще не истязаемый бессонницей),
арестант не может быть уравновешен и трезв по-дневному, он податливей.
2. Убеждение в искреннем тоне. Самое простое. Зачем игра в кошки-мышки?
Посидев немного среди других подследственных, арестант ведь уже усвоил общее
положение. И следователь говорит ему лениво-дружественно: “Видишь сам, срок
ты получишь все равно. Но если будешь сопротивляться, то здесь, в тюрьме,
дойдешь, потеряешь здоровье. А поедешь в лагерь — увидишь воздух, свет…
Так что лучше подписывай сразу”. Очень логично. И трезвы те, кто соглашаются
и подписывают, если… Если речь идет только о них самих! Но — редко так. И
борьба неизбежна.
Другой вариант убеждения для партийца. “Если в стране недостатки и даже
голод, то как большевик вы должны для себя решить: можете ли вы допустить,
что в этом виновата вся партия? или советская власть? — “Нет, конечно!” —
спешит ответить директор льноцентра. “Тогда имейте мужество и возьмите вину
на себя!” И он берЈт!
3. Грубая брань. Нехитрый прием, но на людей воспитанных, изнеженных,
тонкого устройства может действовать отлично. Мне известны два случая со
священниками, когда они уступали простой брани. У одного из них (Бутырки,
1944 год) следствие вела женщина. Сперва он в камере не мог нахвалиться,
какая она вежливая. Но однажды пришел удрученный и долго не соглашался
повторить, как изощренно она стала загибать, заложив колено за колено.
(Жалею, что не могу привести здесь одну еЈ фразочку.)
4. Удар психологическим контрастом. Внезапные переходы: целый допрос
или часть его быть крайне любезным, называть по имени отчеству, обещать все
блага. Потом вдруг размахнуться пресс-папье: “У, гадина! Девять грамм в
затылок!” и, вытянув руки, как для того, чтобы вцепиться в волосы, будто
ногти еще иголками кончаются, надвигаться (против женщин прием этот очень
хорош).
В виде варианта: меняются два следователя, один рвет и терзает, другой
симпатичен, почти задушевен. Подследственный, входя в кабинет, каждый раз
дрожит — какого увидит? По контрасту хочется второму все подписать и
признать даже, чего не было.
5. Унижение предварительное. В знаменитых подвалах ростовского ГПУ
(“тридцать третьего номера”) под толстыми стЈклами уличного тротуара (бывшее
складское помещение) заключЈнных в ожидании допроса клали на несколько часов
ничком в общем коридоре на пол с запретом приподнимать голову, издавать
звуки. Они лежали так, как молящиеся магометане, пока выводной не трогал их
за плечо и не вел на допрос. Александра О-ва не давала на Лубянке нужных
показаний. ЕЈ перевели в Лефорово. Там на приеме надзирательница велела ей
раздеться, якобы для процедуры унесла одежду, а еЈ в боксе заперла голой.
Тут пришли надзиратели мужчины, стали заглядывать в глазок, смеяться и
обсуждать еЈ стати. — Опрося, наверно много еще можно собрать примеров. А
цель одна: создать подавленное состояние.
6. Любой прием, приводящий подследственного в смятение. Вот как
допрашивался Ф. И. В. из Красногорска Московской области (сообщил И. А.
П-ев). Следовательница в ходе допроса сама обнажалась перед ним в несколько
приемов (стрип-тиз!), но всЈ время продолжала допрос, как ни в чЈм не
бывало, ходила по комнате и к нему подходила и добивалась уступить в
показаниях. Может быть это была еЈ личная потребность, а может быть и
хладнокровный расчет: у подследственного мутится разум, и он подпишет! А
грозить ей ничего не грозило: есть пистолет, звонок.
7. Запугивание. Самый применяемый и очень разнообразный метод. Часто в
соединении с заманиванием, обещанием — разумеется лживым. 1924-й год: “Не
сознаетесь? Придется вам проехаться в Соловки. А кто сознается, тех
выпускаем”. 1944-й год: “От меня зависит, какой ты лагерь получишь. Лагерь
лагерю рознь. У нас теперь и каторжные есть. Будешь искренен — пойдешь в
легкое место, будешь запираться — двадцать пять лет в наручниках на
подземных работах!” — Запугивание другой, худшею тюрьмой: “Будешь
запираться, перешлем тебя в Лефортово (если ты на Лубянке), в Сухановку
(если ты в Лефортово), там с тобой не так будут разговаривать”. А ты уже
привык: в этой тюрьме как будто режим и НИЧЕГО, а что за пытки ждут тебя
ТАМ? да переезд… Уступить?
Запугивание великолепно действует на тех, кто еще не арестован, а
вызван в Большой Дом пока по повестке. Ему (ей) еще много чего терять, он
(она) всего боится — боится, что сегодня не выпустят, боится конфискации
вещей, квартиры. Он готов на многие показания и уступки, чтобы избежать этих
опасностей. Она, конечно, не знает уголовного кодекса, и уж как самое малое
в начале допроса подсовывается ей листок с подложной выдержкой из кодекса:
“Я предупреждена, что за дачу ложных показний… 5 (пять) лет заключения”
(на самом деле — статья 95 — до двух лет)… за отказ от дачи показаний —
5 (пять) лет… (на самом деле статья 92 — до трех месяцев). Здесь уже
вошел и все время будет входить еще один следовательский метод:
8. Ложь. Лгать нельзя нам, ягнятам, а следователь лжет всЈ время, и к
нему эти все статьи не относятся. Мы даже потеряли мерку спросить: а что ему
за ложь? Он сколько угодно может класть перед нами протоколы с подделанными
подписями наших родных и друзей — и это только изящный следовательский
прием.
Запугивание с заманиванием и ложью основной прием воздействия на
родственников арестованного, вызванных для свидетельских показаний. “Если вы
не дадите таких (какие требуются) показаний ему будет хуже… Вы его совсем
погубите… (каково это слышать матери?)11 Только подписанием этой
(подсунутой) бумаги вы можете его спасти” (погубить).
9. Игра на привязанности к близким — прекрасно работает и с
подследственным. Это даже самое действенное из запугиваний, на привязанности
к близким можно сломить бесстрашного человека (о, как это провидено: “враги
человеку домашние его”!). Помните того татарина, который всЈ выдержал — и
свои муки, и женины, а — муки дочерни не выдержал?.. В 1930-м
следовательница Рималис угрожала так:” Арестуем вашу дочь и посадим в камеру
с сифилитичками!” Женщина!..
Угрожают посадить всех, кого вы любите. Иногда со звуковым
сопровождением: твоя жена уже посажена, но дальнейшая еЈ судьба зависит от
твоей искренности. Вот еЈ допрашивают в соседней комнате, слушай! И
действительно, за стеной женский плач и визг (а ведь они все похожи друг на
друга, да еще через стену, да и ты-то взвинчен, ты же не в состоянии
эксперта; иногда это просто проигрывают пластинку с голосом “типовой жены”
— сопрано или контральто, чье-то рацпредложение). Но вот уже без подделки
тебе показывают через стеклянную дверь, как она идет безмолвная, горестно
опустив голову — да! твоя жена! по коридорам госбезопасности! ты погубил еЈ
своим упрямством! она уже арестована! (а еЈ просто вызвали по повестке для
какой-нибудь пустячной процедуры, в уговоренную минуту пустили по коридору,
но велели: головы не подымайте, иначе отсюда не выйдете!) — А то дают
читать тебе еЈ письмо, точно еЈ почерком: я отказываюсь от тебя! после того
мерзкого, что мне о тебе рассказали, ты мне не нужен! (А так как и жЈны
такие, и письма такие в нашей стране отчего ж не возможны, то остается тебе
сверяться только с душой: такова ли и твоя жена?)
От В. А. Корнеевой следователь Гольдман (1944) вымогал показания на
других людей угрозами: “дом конфискуем, а твоих старух выкинем на улицу”.
Убежденная и твердая в вере Корнеева нисколько не боялась за себя, она
готова была страдать. Но угрозы Гольдмана были вполне реальны для наших
законов, и она терзалась за близких. Когда к утру после ночи отвергнутых и
изорванных протоколов Гольдман начинал писать какой-нибудь четвертый
вариант, где обвинялась только уже одна она, Корнеева подписывала с радостью
и ощущением душевной победы. Уж простого человеческого инстинкта —
оправдаться и отбиться от ложных обвинений — мы себе не уберегаем, где там!
Мы рады, когда удаЈтся всю вину принять на себя.12
Как никакая классификация в природе не имеет жестких перегородок, так и
тут нам не удаЈтся четко отделить методы психические от физических. Куда,
например, отнести такую забаву:
10. Звуковой способ. Посадить подследственного метров за шесть — за
восемь и заставлять все громко говорить и повторять. Уже измотанному
человеку это нелегко. Или сделать два рупора из картона и вместе с пришедшим
товарищем следователем, подступая к арестанту вплотную, кричать ему в оба
уха: “Сознавайся, гад!” Арестант оглушается, иногда теряет слух. Но это
неэкономичный способ, просто следователям в однообразной работе тоже хочется
позабавиться, вот и придумывают кто во что горазд.
11. Щекотка. — тоже забава. Привязывают или придавливают руки и ноги и
щекочут в носу птичьим пером. Арестант взвивается, у него ощущение, будто
сверлят в мозг.
12. Гасить папиросу о кожу подследственного (уже названо выше).
13. Световой способ. Резкий круглосуточный электрический свет в камере
или боксе, где содержится арестант, непомерная яркая лампочка для малого
помещения и белых стен (электричество, сэкономленное школьниками и
домохозяйками!). Воспаляются веки, это очень больно. А в следственном
кабинете на него снова направляют комнатные прожектора.
14. Такая придумка. ЧеботарЈва в ночь под 1 мая 1933 года в Хабаровском
ГПУ всю ночь, двенадцать часов — не допрашивали, нет: — водили на допрос!
Такой-то — руки назад! Вывели из камеры, быстро вверх по лестнице, в
кабинет к следователю. Выводной ушел. Но следователь не только не задав ни
единого вопроса, а иногда не дав ЧеботарЈву и присесть, берЈт телефонную
трубку: заберите из 107-го! Его берут, приводят в камеру. Только он лег на
нары, гремит замок: ЧеботарЈв! На допрос! Руки назад! А там: заберите из
107-го!
Да вообще методы воздействия могут начинаться задолго до следственного
кабинета.
15. Тюрьма начинается с бокса, то есть ящика или шкафа. Человека,
только что схваченного с воли, еще в лЈте его внутреннего движения, готового
выяснять, спорить, бороться,– на первом же тюремном шаге захлопывают в
коробку, иногда с лампочкой и где он может сидеть, иногда темную и такую,
что он может только стоять, еще и придавленный дверью. И держат его здесь
несколько часов, полусуток, сутки. Часы полной неизвестности! — может, он
замурован здесь на всю жизнь? Он никогда ничего подобного в жизни не
встречал, он не может догадаться! Идут эти первые часы, когда всЈ в нЈм еще
горит от неостановленного душевного вихря. Одни падают духом — и вот тут-то
делать им первый допрос! Другие озлобляются — тем лучше, они сейчас
оскорбят следователя, допустят неосторожность — и легче намотать им дело.
16. Когда не хватало боксов, делали еще и так. Елену Струтинскую в
новочеркасском НКВД посадили на шесть суток в коридоре на табуретку — так,
чтобы она ни к чему не прислонялась, не спала, не падала и не вставала. Это
на шесть суток! А вы попробуйте просидите шесть часов!
Опять-таки в виде варианта можно сажать заключЈнного на высокий стул,
вроде лабораторного, так чтоб ноги его не доставали до пола, они хорошо
тогда затекают. Дать посидеть ему часов 8-10.
А то во время допроса, когда арестант весь на виду, посадить его на
обыкновенный стул, но вот как: на самый кончик, на ребрышко сидения (еще
вперед! еще вперед!), чтоб он только не сваливался, но чтоб ребро больно
давило его весь допрос. И не разрешать ему несколько часов шевелиться.
Только и всего? Да, только и всего. Испытайте!
17. По местным условиям бокс может заменяться дивизионной ямой, как это
было в Гороховецких армейских лагерях во время Великой Отечественной войны.
В такую яму, глубиною три метра, диаметром метра два, арестованный
сталкивался, и там несколько суток под открытым небом, часом и под дождем,
была для него и камера и уборная. А триста граммов хлеба и воду ему туда
спускали на веревочке. Вообразите себя в этом положении, да еще только что
арестованного, когда в тебе всЈ клокочет.
Общность ли инструкций всем Особым Отделам Красной Армии или сходство
их бивуачного положения привели к большой распространенности этого приема.
Так, в 36-й мотострелковой дивизии, участнице Халхин-Гола, стоявшей в 1941
году в монгольской пустыне, свежеарестованному, ничего не объясняя, давали
(начальник Особого Отдела СамулЈв) в руки лопату и велели копать яму точных
размеров могилы (уже пересечение с методом психологическим!). Когда
арестованный углублялся больше, чем по пояс, копку приостанавливали, и
велели ему садиться на дно: голова арестованного уже не была при этом видна.
Несколько таких ям охранял один часовой, и казалось вокруг всЈ пусто.13 В
этой пустыне подследственных держали под монгольским зноем непокрытых, а в
ночном холоде неодетых, безо всяких пыток — зачем тратить усилия на пытки?
ПаЈк давали такой: в сутки сто граммов хлеба и один стакан воды. Лейтенант
ЧульпенЈв, богатырь, боксер, двадцати одного года, высидел так МЕСЯЦ. Через
десять дней он кишел вшами. Через пятнадцать дней его первый раз вызвали на
следствие.
18. Заставить подследственного стоять на коленях — не в каком-то
переносном смысле, а в прямом: на коленях и чтоб не присаживался на пятки, а
в спину ровно держал. В кабинете следователя или в коридоре можно заставить
так стоять 12 часов, и 24 и 48. (Сам следователь может уходить домой, спать,
развлекаться, это разработанная система: около человека на коленях
становиться пост, сменяются часовые.14 Кого хорошо так ставить? Уже
надломленного, уже склоняющегося к сдаче. Хорошо ставить так женщин. —
Иванов-Разумник сообщает о варианте этого метода: поставив молодого
Лордкипанидзе на колени, следователь измочился ему в лицо! И что же? Не
взятый ничем другим, Лордкипанидзе был этим сломлен. Значит, и на гордых
хорошо действует…
19. А то так просто заставить стоять. Можно, чтоб стоял только во время
допросов, это тоже утомляет и сламывает. Можно во время допросов и сажать,
но чтоб стоял от допроса до допроса (выставляется пост, надзиратель следит,
чтобы не прислонялся к стене, а если заснет и грохнется — пинать его и
поднимать). Иногда и суток выстойки довольно, чтобы человек обессилел и
показал что угодно.
20. Во всех этих выстойках по 3-4-5 суток обычно не дают пить.
ВсЈ более становится понятной комбинированность приемов психологических
и физических. Понятно также, что все предшествующие меры соединяются с
21. Бессонницей, совсем не оцененною Средневековьем: оно не знало об
узости того диапазона, в котором человек сохраняет свою личность. Бессонница
(да еще соединенная с выстойкой, жаждой, ярким светом, страхом и
неизвестностью — что’ твои пытки!?) мутит разум, подрывает волю, человек
перестает быть своим “я”. (“Спать хочется” Чехова, но там гораздо легче, там
девочка может прилечь, испытать перерывы сознания, которые и за минуту
спасительно освежают мозг). Человек действует наполовину бессознательно или
вовсе бессознательно так что за его показания на него уже нельзя
обижаться…15
Так и говорилось: “Вы н е о т к р о в е н н ы в своих показаниях,
п о э т о м у вам не разрешается спать!” Иногда для утонченности не ставили,
а сажали на мягкий диван, особенно располагающий ко сну (дежурный
надзиратель сидел рядом на том же диване и пинал при каждом зажмуре). Вот
как описывает пострадавший (еще перед тем отсидевший сутки в клопяном боксе)
свои ощущения после пытки: “Озноб от большой потери крови. Пересохли
оболочки глаз, будто кто-то перед самыми глазами держит раскаленное железо.
Язык распух от жажды, и как Јж колет при малейшем шевелении. Глотательные
спазмы режут горло.”16
Бессонница — великое средство пытки и совершенно не оставляющее
видимых следов, ни даже повода для жалоб, разразись завтра невиданная
инспекция.17 “Вам спать не давали? Так здесь же н е с а н а т о р и й!
Сотрудники тоже с вами вместе не спали” (да днем отсыпались). Можно сказать,
что бессонница стала универсальным средством в Органах, из разряда пыток она
перешла в самый распорядок госбезопасности и потому достигалась наиболее
дешевым способом, без выставления каких-то там постовых. Во всех
следственных тюрьмах нельзя спать ни минуты от подъема до отбоя (в Сухановке
и еще некоторых для этого койка убирается на день в стену, в других —
просто нельзя лечь и даже нельзя сидя опустить веки). А главные допросы —
все ночью. И так автоматически: у кого идет следствие, не имеет времени
спать по крайней мере пять суток в неделю (в ночь на воскресенье и на
понедельник следователи сами стараются отдыхать).
22. В развитие предыдущего — с л е д о в а т е л ь с к и й
к о н в е й е р. Ты не просто не спишь, но тебя трое-четверо суток
непрерывно допрашивают сменные следователи.
23. Клопяной бокс, уже упомянутый. В темном дощаном шкафу разведено
клопов сотни, может быть тысячи. Пиджак или гимнастерку с сажаемого снимают,
и тотчас на него, переползая со стен и падая с потолка, обрушиваются
голодные клопы. Сперва он ожесточенно борется с ними, душит на себе, на
стенах, задыхается от их вони, через несколько часов ослабевает и безропотно
даЈт себя пить.
24. Карцеры. Как бы ни было плохо в камере, но карцер всегда хуже еЈ,
оттуда камера всегда представляется раем. В карцере человека изматывают
голодом и обычно холодом (в Сухановке есть и горячие карцеры). Например,
лефортовские карцеры не отапливаются вовсе, батареи обогревают только
коридор и в этом “обогретом” коридоре дежурные надзиратели ХОДЯТ в валенках
и телогрейке. Арестанта же раздевают до белья, а иногда до одних кальсон и
он должен в неподвижности (тесно) пробыть в карцере сутки-трое-пятеро
(горячая баланда только на третий день). В первые минуты ты думаешь: не
выдержу и часа. Но каким-то чудом человек высиживает свои пять суток, может
быть, приобретая и болезнь на всю жизнь.
У карцеров бывают разновидности: сырость, вода. Уже после войны Машу Г.
в черновицкой тюрьме держали босую два часа по щиколотки в ледяной воде —
признавайся! (Ей было восемнадцать лет, как еще жалко свои ноги и сколько
еще с ними жить надо!).
25. Считать ли разновидностью карцера запирание стоя в нишу? Уже в 1933
году в Хабаровском ГПУ так пытали С. А. ЧеботарЈва: заперли голым в бетонную
нишу так, что он не мог подогнуть колен, ни расправить и переместить рук, ни
повернуть головы. Это не всЈ! Стала капать на макушку холодная вода (как
хрестоматийно!..) и разливаться по телу ручейками. Ему, разумеется не
объявили, что это все только на двадцать четыре часа. Страшно это, не
страшно, — но он потерял сознание, его открыли на завтра как бы мертвым, он
очнулся в больничной постели. Его приводили в себя нашатырным спиртом,
кофеином, массажем тела. Он далеко не сразу мог вспомнить — откуда он
взялся, что было накануне. На целый месяц он стал негоден даже для допросов.
(Мы смеем предположить, что эта ниша и капающее устройство было сделано не
для одного ж ЧеботарЈва. В 1949-м мой днепропетровец сидел в похожем, правда
без капанья. Между Хабаровском и Днепропетровском да за 16 лет допустим и
другие точки?)
26. Голод уже упоминался при описании комбинированного воздействия. Это
не такой редкий способ: признание из заключЈнного выголодить. Собственно,
элемент голода, также как и использование ночи, вошел во всеобщую систему
воздействия. Скудный тюремный паЈк, в 1933 невоенном году — 300 грамм, в
1945 на Лубянке — 450, игра на разрешении и запрете передач или ларька —
это применяется сплошь ко всем, это универсально. Но бывает применение
голода обостренное: вот так, как продержали ЧульпенЈва месяц на ста граммах
— и потом перед ним, приведЈнным из ямы, следователь Сокол ставил котелок
наваристого борща, клал полбуханки белого хлеба, срезанного наискосок
(кажется, какое значение имеет, как срезанного? — но ЧульпенЈв и сегодня
настаивает: уж очень заманчиво было срезано) — однако, не накормил ни разу.
И как же это все старо, феодально, пещерно! Только та и новинка, что
применено в социалистическом обществе! — о подобных приемах рассказывают и
другие, это часто. Но мы опять передадим случаи с ЧеботарЈвым, потому что он
комбинированный очень. Посадили его на 72 часа в следовательском кабинете и
единственное, что разрешали — вывод в уборную. В остальном не давали: ни
есть, ни пить (рядом вода в графине), ни спать. В кабинете находилось всЈ
время три следователя. Они работали в три смены. Один постоянно (и молча,
ничуть не тревожа подследственного!) что-то писал, второй спал на диване,
третий ходил по комнате и как только ЧеботарЈв засыпал, тут же бил его.
Затем они менялись обязанностями. (Может их самих за неуправность перевели
на казарменное положение?) И вдруг принесли ЧеботарЈву обед: жирный
украинский борщ, отбивную с жареной картошкой и в хрустальном графине
красное вино. Но всю жизнь имея отвращение к алкоголю, ЧеботарЈв не стал
пить вина, как ни заставлял его следователь (а слишком заставлять не мог,
это уже портило игру). После обеда ему сказали: “А теперь подписывай, что’
ты показал при двух свидетелях”! — т.е., что молча было сочинено при одном
спавшем и одном бодрствующем следователе. С первой же страницы ЧеботарЈв
увидел, что со всеми видными японскими генералами он был запросто и ото всех
получил шпионское задание. И он стал перечеркивать страницы. Его избили и
выгнали. А взятый вместе с ним другой КВЖД-инец Благинин всЈ то же пройдя,
выпил вино, в приятном опьянении подписал — и был расстрелян. (Три дня
голодному что’ такое единая рюмка! а тут графин).
27. БитьЈ, не оставляющее следов. Бьют и резиной, бьют и колотушками и
мешками с песком. Очень больно, когда бьют по костям, например,
следовательским сапогом по голени, где кость почти на поверхности. Комбрига
Карпунича-Бравена били 21 день подряд. (Сейчас говорит: “и через 30 лет все
кости болят и голова”). Вспоминая своЈ и по рассказам он насчитывает 52
приема пытки. Или вот еще как: зажимают руки в специальном устройстве —
так, чтобы ладони подследственного лежали плашмя на столе — и тогда бьют
ребром линейки по суставам — можно взвопить! Выделять ли из битья особо —
выбивание зубов? (Карпуничу выбили восемь).18 — Как всякий знает, удар
кулаком в солнечное сплетение перехватывая дыхание, не оставляет ни малейших
следов. Лефортовский полковник Сидоров же после войны применял вольный удар
галошей по свисающим мужским придаткам (футболисты, получившие мячом в пах,
могут этот удар оценить). С этой болью нет сравнения, и обычно теряется
сознание.19
28. В Новоросиийском НКВД изобрели машинки для зажимания ногтей. У
многих новороссийских потом на пересылках видели слезшие ногти.
29. А смирительная рубашка?
30. А перелом позвоночника? (ВсЈ то же хабаровское ГПУ, 1933 год).
31. А взнуздание (“ласточка”)? Это — метод сухановский, но и
архангельская тюрьма знает его (следователь Ивков, 1940 г.). Длинное суровое
полотенце закладывается тебе через рот (взнуздание), а потом через спину
привязывается концами к пяткам. Вот так колесом на брюхе с хрустящей спиной
без воды и еды полежи суточек двое.20
Надо ли перечислять дальше? Много ли еще перечислять? Чего не изобретут
праздные, сытые, бесчувственные?..
Брат мой! Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал
лишнее… Не кинь в них камень.