Александр Солженицын. Архипелаг ГУЛаг. Том 3 (части 5, 6 и 7)

* ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Каторга *

“Сделаем из Сибири каторжной, кандальной — Сибирь советскую,
социалистическую!”
Сталин

——–
Глава 1. Обреченные

Революция бывает торопливо-великодушна. Она от многого спешит
отказаться. Например, от слова каторга. А это — хорошее, тяжЈлое слово, это
не какой-нибудь недоносок ДОПР, не скользящее ИТЛ. Слово каторга опускается
с судейского помоста как чуть осекшаяся гильотина и еще в зале суда
перебивает осуждЈнному хребет, перешибает ему всякую надежду. Слово
“каторжане” такое страшное, что другие арестанты, не каторжане, думают между
собой: вот уж где, наверное, палачи! (Это — трусливое и спасительное
свойство человека: представлять себя еще не самым плохим и не в самом плохом
положении. На каторжанах номера! — ну, значит, отъявленные! На нас-то с
вами не повесят же!.. Подождите, повесят!)
Сталин очень любил старые слова, он помнил, что на них государства
могут держаться столетиями. Безо всякой пролетарской надобности он
приращивал отрубленные второпях: “офицер”, “генерал”, директор”,
“верховный”. И через двадцать шесть лет после того, как Февральская
революция отменила каторгу — Сталин снова еЈ ввЈл. Это было в апреле
1943-го года, когда Сталин почувствовал, что, кажется, воз его вытянул в
гору. Первыми гражданскими плодами сталинградской народной победы оказались:
Указ о военизации железных дорог (мальчишек и баб судить трибуналам) и,
через день (17 апреля), — Указ о введении каторги и виселицы. (Виселица —
тоже хорошее древнее установление, это не какой-нибудь хлопок пистолетом,
виселица растягивает смерть и позволяет в деталях показать еЈ сразу большой
толпе). Все следующие победы пригоняли на каторгу и под виселицу обречЈнные
пополнения — сперва с Кубани и Дона, потом с левобережной Украины, из-под
Курска, Орла, Смоленска. Вслед за армией шли трибуналы, одних публично
вешали тут же, других отсылали в новосозданные каторжные лагпункты.
Самый первый такой был, очевидно — на 17-й шахте Воркуты (вскоре — и
в Норильске, и в Джезказгане). Цель почти не скрывалась: каторжан предстояло
умертвить. Это откровенная душегубка, но, в традиции ГУЛага, растянутая во
времени — чтоб обречЈнным мучиться дольше и перед смертью еще поработать.
Их поселили в “палатках” семь метров на двадцать, обычных на севере.
Обшитые досками и обсыпанные опилками, эти палатки становились как бы
лЈгкими бараками. В такую палатку полагалось 80 человек, если на вагонках,
100 — если на сплошных нарах. Каторжан селили — по двести.
Но это не было уплотнение! — это было только разумное использование
жилья. Каторжанам установили двухсменный двенадцатичасовой рабочий день без
выходных — поэтому всегда сотня была на работе, а сотня в бараке.
На работе их оцеплял конвой с собаками, их били, кому не лень, и
подбодряли автоматами. По пути в зону могли по прихоти полоснуть их строй
автоматной очередью — и никто не спрашивал с солдат за погибших. Изморенную
колонну каторжан легко было издали отличить от простой арестантской — так
потерянно, с трудом таким они брели.
Полнопротяжно отмерялись их двенадцать рабочих часов. (На ручном
долблении бутового камня под полярными норильскими вьюгами они получали за
полсуток — один раз 10 минут обогревалки.) И как можно несуразнее
использовались двенадцать часов их отдыха. За счЈт этих двенадцати часов их
вели из зоны в зону, строили, обыскивали. В жилой зоне их тотчас вводили в
никогда не проветриваемую палатку — барак без окон — и запирали там. В
зиму густел там смрадный, влажный, кислый воздух, которого и двух минут не
мог выдержать непривыкший человек. Жилая зона была доступна каторжанам еще
менее, чем рабочая. Ни в уборную, ни в столовую, ни в санчасть они не
допускались никогда. На всЈ была или параша, или кормушка. Вот какой
проступила сталинская каторга 1943-44-го годов: соединением худшего, что
есть в лагере, с худшим, что есть в тюрьме.1
На 12 часов их отдыха еще приходилась утренняя и вечерняя проверка
каторжан — проверка не просто счетом поголовья, как у зэков, но
обстоятельная, поименная перекличка, при которой каждый из ста каторжан
дважды в сутки должен был без запинки огласить свой номер, свою постылую
фамилию, имя, отчество, год и место рождения, статьи, срок, кем осужден и
конец срока; а остальные девяносто девять должны были дважды в сутки все это
слушать и терзаться. На эти же двенадцать часов приходились и две раздачи
пищи: через кормушку раздавались миски и через кормушку собирались. Никому
из каторжан не разрешалось работать на кухне, никому — разносить бачки с
пищей. Вся обслуга была — из блатных, и чем наглее, чем беспощаднее они
обворовывали проклятых каторжан — тем лучше жили сами, и тем больше были
довольны каторжные хозяева — здесь, как всегда за счЈт Пятьдесят Восьмой,
совпадали интересы НКВД и блатарей.
Но так как ведомости не должны были сохранить для истории, что каторжан
морили еще и голодом, — то по ведомостям им полагались жалкие, а тут еще
трижды разворованные добавки “горняцких” и “премблюд”. И все это долгой
процедурой совершалось через кормушку — с выкликом фамилий, с обменом мисок
на талоны. И когда можно было бы наконец свалиться на нары и заснуть —
отпадала опять кормушка, и опять выкликались фамилии, и начиналась выдача
тех же талонов на следующий день (простые зэки не возились с талонами, их
получал и сдавал на кухню бригадир).
Так от двенадцати часов камерного досуга едва-едва оставались четыре
покойных часа для сна.
Еще, конечно, каторжанам не платили никаких денег, они не имели права
получать посылок, ни писем (в их гудящей задурманенной голове должна была
погаснуть бывшая воля и ничего на земле не остаться в неразличимой полярной
ночи, кроме труда и этого барака).
От того всего каторжане хорошо подавались и умирали быстро.
Первый воркутинский алфавит (28 букв, при каждой литере нумерация от
единицы до тысячи) — 28 тысяч первых воркутинских каторжан — все ушли под
землю за один год.
Удивимся, что — не за месяц.2
В Норильске на 25-й кобальтовый завод подавали в зону за рудою состав
— и каторжане ложились под поезд, чтобы кончать это всЈ скорей. Две дюжины
человек с отчаяния убежали в тундру. Их обнаружили с самолетов, расстреляли,
потом убитых сложили у развода.
На воркутской шахте N 2 был женский каторжный лагпункт. Женщины носили
номера на спине и на головных косынках. Они работали на всех подземных
работах и даже, и даже… — перевыполняли план!..3
Но я уже слышу, как соотечественники и современники гневно кричат мне:
остановитесь! О ком вы смеете нам говорить? Да! Их содержали на истребление,
— и правильно! Ведь это — предателей, полицаев, бургомистров! Так им и
надо! Уж вы не жалеете ли их?? (Тогда, как известно, критика выходит за
рамки литературы и подлежит органам.) А женщины там — это же немецкие
подстилки! — кричат мне женские голоса. (Я не преувеличил? — ведь это наши
женщины назвали других наших женщин подстилками?)
Легче всего мне бы отвечать так, как это принято теперь, разоблачая
культ. Рассказать о нескольких исключительных посадках на каторгу (например,
о трЈх комсомолках-доброволках, которые на легких бомбардировщиках
испугались сбросить бомбы на цель, сбросили их в чистом поле, вернулись
благополучно и доложили, что выполнили задание. Но потом одну из них
замучила комсомольская совесть — и она рассказала комсоргу своей
авиационной части, тоже девушке, та, разумеется — в Особ-Отдел, и трЈм
девушкам вкатали по 20 лет каторги). Воскликнуть: вот каких честных
советских людей подвергал каре сталинский произвол! И дальше уже негодовать
не на произвол собственно, а на роковые ошибки по отношению к комсомольцам и
коммунистам, теперь счастливым образом исправленные.
Однако недостойно будет не взять вопрос во всю его глубину.
Сперва о женщинах — как известно, теперь раскрепощЈнных. Не от двойной
работы, правда — но от церковного брака, от гнЈта социального презрения и
от Кабаних. Но что это? — не худшую ли Кабаниху мы уготовили им, если
свободное владением своим телом и личностью вменяем им в антипатриотизм и в
уголовное преступление? Да не вся ли мировая (досталинская) литература
воспевала свободу любви от национальных разграничений? от воли генералов и
дипломатов? А мы и в этом приняли сталинскую мерку: без Указа Президиума
Верховного Совета не сходись. ТвоЈ тело есть прежде всего достояние
Отечества.
Прежде всего — кто они были по возрасту, когда сходились с противником
не в бою, а в постелях? Уж наверное не старше тридцати лет, а то и двадцати
пяти. Значит — от первых детских впечатлений они воспитаны после Октября, в
советских школах и в советской идеологии! Так мы рассердились на плоды своих
рук? Одним девушкам запало, как мы пятнадцать лет не уставали кричать, что
нет никакой родины, что отечество есть реакционная выдумка. Другим
прискучила пуританская преснятина наших собраний, митингов, демонстраций,
кинематографа без поцелуев, танцев без обнимки. Третьи были покорены
любезностью, галантностью, теми мелочами внешнего вида мужчины и внешних
признаков ухаживания, которым никто не обучал парней наших пятилеток и
комсостав фрунзенской армии. ЧетвЈртые же были просто голодны — да,
примитивно голодны, то есть им нечего было жевать. А пятые, может быть, не
видели другого способа спасти себя или своих родственников, не расстаться с
ними.
В городе Стародубе Брянской области, где я был по горячим следам
отступившего противника, мне рассказывали, что долгое время стоял там
мадьярский гарнизон — для охраны города от партизан. Потом пришЈл приказ
его перебросить — и десятки местных женщин, позабыв стыд, пришли на вокзал
и, прощаясь с оккупантами, так рыдали, как (добавлял один насмешливый
сапожник) “своих мужей не провожали на войну”.
Трибунал приехал в Стародуб днями позже. Уж наверно не оставил доносов
без внимания. Уж кого-то из стародубских плакальщиц послал на воркутскую
шахту N 2.
Но чья ж тут вина? Чья? Этих женщин? Или — нас, всех нас,
соотечественники и современники? Каковы ж были мы, что от нас наши женщины
потянулись к оккупантам? Не одна ли это из бесчисленных плат, которые мы
платим, платим и еще долго будем платить за наш путь, поспешно избранный,
суматошно пройденный, без оглядки на потери, без загляда вперед?
Всех этих женщин и девушек, может быть, следовало предать нравственному
порицанию (но выслушать и их), может быть, следовало колко высмеять — но
посылать за это на каторгу? в полярную душегубку??
— Да это Сталин послал! Берия!
Нет, извините! Те, кто послал, и содержал, и добивал — сейчас в
общественных советах пенсионеров и следят за нашей дальнейшей
нравственностью. А мы все? Мы услышим: “немецкие подстилки” — и понимающе
киваем головами. То, что мы и сейчас считаем всех этих женщин виновными —
куда опаснее для нас, чем даже то, что они сидели в своЈ время.
— Хорошо, но мужчины-то попали за дело?! Это — предатели родины и
предатели социальные.
Можно бы и здесь увильнуть. Можно бы напомнить (это будет правда), что
главные преступники, конечно, не сидели на месте в ожидании наших трибуналов
и виселиц. Они спешили на Запад, как могли, и многие ушли. Карающее же наше
следствие добирало до заданных цифр за счЈт ягнят (тут доносы соседей
помогли очень): у того почему-то на квартире стояли немцы — за что полюбили
его? а этот на своих дровнях возил немцам сено — прямое сотрудничество с
врагом.4
Так можно бы смельчить, опять свалить на культ: были перегибы, теперь
они исправлены. ВсЈ нормально.
Но начали, так пойдем.
А преподаватели? Те учителя, которых панически откатывающаяся наша
армия бросила с их школами и с их учениками — кого на год, кого на два,
кого на три. Оттого, что глупы были интенданты, плохи генералы — что’
делать теперь учителям? — учить своих детей или не учить? И что’ делать
ребятишкам — не тем кому уже пятнадцать, кто может зарабатывать или идти в
партизаны — а малым ребятишкам? Им — учиться или баранами пожить года
два-три в искупление ошибок верховного главнокомандующего? Не дал батька
шапки, так пусть уши мЈрзнут, да?..
Такой вопрос почему-то не возникал ни в Дании, ни в Норвегии, ни в
Бельгии, ни во Франции. Там не считалось, что, легко отданный под немецкую
власть своими неразумными правителями или силою подавляющих обстоятельств,
народ должен теперь вообще перестать жить. Там работали и школы, и железные
дороги, и местные самоуправления.
Но у кого-то (конечно, у них!) мозги повЈрнуты на сто восемьдесят
градусов. Потому что у нас учителя школ получали подмЈтные письма от
партизан: “не сметь преподавать! За это расплатитесь!” И работа на железных
дорогах стала — сотрудничество с врагом. А уж местное самоуправление —
предательство неслыханное и беспредельное.
Все знают, что ребЈнок, отбившийся от учения, может не вернуться к нему
потом. Так если дал маху Гениальный Стратег всех времен и народов — траве
пока расти или иссохнуть? детей пока учить или не учить?
Конечно, за это придЈтся заплатить. Из школы придется вынести портреты
с усами и, может быть, внести портреты с усиками. ілка придется уже не на
Новый год, а на Рождество, и директору придЈтся на ней (и еще в какую-нибудь
имперскую годовщину вместо октябрьской) произнести речь во славу новой
замечательной жизни — а она на самом деле дурна. Но ведь и раньше
говорились речи во славу замечательной жизни, а она была тоже дурна.
То есть, прежде-то кривить душой и врать детям приходилось гораздо
больше — из-за того, что было время вранью устояться и просочиться в
программы в дотошной разработке методистов и инспекторов. На каждом уроке,
кстати ли, некстати, изучая ли строение червей или сложно-подчинительные
союзы, надо было обязательно лягнуть Бога (даже если сам ты веришь в Него);
надо было не упустить воспеть нашу безграничную свободу (даже если ты не
выспался, ожидая ночного стука); читая ли вслух Тургенева, ведя ли указкой
по Днепру, надо было непременно проклясть минувшую нищету и восславить
нынешнее изобилие (когда на глазах у тебя и у детей задолго до войны
вымирали целые сЈла, а на детскую карточку в городах давали триста граммов).
И всЈ это не считалось преступлением ни против правды, ни против
детской души, ни против Духа Святого.
Теперь же, при временном неустоявшемся режиме оккупантов, врать надо
было гораздо меньше, но — в другую сторону, в другую сторону! — вот в чЈм
дело! И потому глас отечества и карандаш подпольного райкома запрещали
родной язык, географию, арифметику, и естествознание. Двадцать лет каторги
за такую работу!
Соотечественники, кивайте головами! Вон ведут их с собаками в барак с
парашей. Бросайте в них камнями — они учили ваших детей.
Но соотечественники (особенно пенсионеры из льготных ведомств, этакие
лбы, ушедшие на пенсию в сорок пять лет) подступают ко мне с кулаками: я
кого защищаю? бургомистров? старост? полицаев? переводчиков? всякую сволочь
и накипь?
Что же, спустимся, спустимся дальше. Слишком много лесу наваляли мы,
глядя на людей как на палочки. ВсЈ равно заставит нас будущее поразмыслить о
причинах.
Заиграли, запели “Пусть ярость благородная…” — и как же не
зашевелиться волосам? Наш природный — запретный, осмеянный, стреляный и
про’клятый патриотизм вдруг был разрешЈн, поощрЈн, даже прославлен святым —
и как же было всем нам, русским, не воспрять, не объединиться
благодарно-взволнованными сердцами, и по щедрости натуры уж так и быть
простить своим самородным палачам — перед подходом палачей закордонных? А
зато потом, заглушая смутные сомнения и свою поспешную широту — тем дружней
и неистовей проклинать изменников — таких явно худших, чем мы, злопамятных
людей?
Одиннадцать веков стоит Русь, много знала врагов и много вела войн. А
— предателей много было на Руси? Толпы предателей вышли из неЈ? Как будто
нет. Как будто и враги не обвиняли русский характер в предательстве, в
перемЈтничестве, в неверности. И все это было при строе, враждебном
трудовому народу.
Но вот наступила самая справедливая война при самом справедливом строе
— и вдруг обнажил наш народ десятки и сотни тысяч предателей.
Откуда они? Почему?
Может быть это снова прорвалась непогасшая гражданская война? Недобитые
беляки? Нет! Уже было упомянуто выше, что многие белоэмигранты (в том числе
злопроклятый Деникин) приняли сторону Советской России и против Гитлера. Они
имели свободу выбора — и выбрали так.5
Эти же десятки и сотни тысяч — полицаи и каратели, старосты и
переводчики — все вышли из граждан советских. И молодых было средь них
немало, тоже возросших после Октября.
Что же их заставило?.. Кто это такие?
А это прежде всего те, по чьим семьим и по ком самим прошлись гусеницы
Двадцатых и Тридцатых годов. Кто в мутных потоках нашей канализации потерял
родителей, родных, любимых. Или сам тонул и выныривал по лагерям и ссылкам,
тонул и выныривал. Чья нога довольно назябла и перемялась в очередях к
окошку передач. И те, кому в жестокие эти десятилетия перебили, перекромсали
доступ к самому дорогому на земле — к самой земле, кстати, обещанной
великим Декретом и за которую, между прочим, пришлось кровушку пролить в
Гражданскую войну. (Другое дело — дачные майораты офицеров Советской армии,
да обзаборенные подмосковные поместья: это — нам, это можно). Да еще
кого-то хватали “за стрижку колосков”. Да кого-то лишили права жить там, где
хочешь. Или права заниматься своим издавним и излюбленным ремеслом (мы все
ремЈсла громили с фанатизмом, но об этом уже забыто).
Обо всех таких у нас говорят (а сугубо — агитаторы, а трегубо —
напостовцы-октябристы) с презрительной пожимкой губ: “обиженные советской
властью” “бывшие репрессированные”, “бывшие кулацкие сынки”, “затаившие
чЈрную злобу к советской власти”.
Один скажет — а другой кивает головой. Как будто что-то понятно стало.
Как будто народная власть имеет право обижать своих граждан. Как будто в
этом и есть исходный порок, главная язва: обиженные… затаившиеся…
И не крикнет никто: да позвольте же! да чЈрт же вас раздери! да у вас
бытие-то в конце концов — определяет сознание или не определяет? Или только
тогда определяет, когда вам выгодно? а когда невыгодно, так чтоб не
определяло?
Еще так у нас умеют говорить с лЈгкой тенью на челе: “да, были допущены
некоторые ошибки”. И всегда — эта невинно-блудливая безличная форма —
допущены, только неизвестно кем. Чуть ли не работягами, грузчиками да
колхозниками допущены. Никто не имеет смелости сказать: партия допустила!
бессменные и безответственные руководители допустили! А кем же еще, кроме
имеющих власть, они могли быть “допущены”? На одного Сталина валить? — надо
же и чувство юмора иметь. Сталин допустил — так вы-то где были, руководящие
миллионы?
Впрочем, и ошибки эти в наших глазах разошлись как-то быстро в
туманное, неясное, бесконтурное пятно и не числятся уже плодом тупости,
фанатизма и зломыслия, а только в том все ошибки признаны, что коммунисты
сажали коммунистов. А что 15 — 17 миллионов крестьян разорено, послано на
уничтожение, рассеяно по стране без права помнить и называть своих родителей
— так это вроде и не ошибка. А все Потоки канализации, осмотренные в начале
этой книги — так тоже вроде не ошибка. А что нисколько не были готовы к
войне с Гитлером, пыжились обманно, отступали позорно, лозунги меняя на
ходу, и только Иван да за Русь Святую остановили немца на Волге — так это
уже оборачивается не промахом, а едва ли не главной заслугой Сталина.
За два месяца отдали мы противнику чуть ли не треть своего населения —
со всеми этими недоуничтоженными семьями, с многотысячными лагерями,
разбегавшимися, когда убегал конвой, с тюрьмами Украины и Прибалтики, где
еще дымились выстрелы от расстрелов Пятьдесят Восьмой.
Пока была наша сила — мы всех этих несчастных душили, травили, не
принимали на работу, гнали с квартир, заставляли подыхать. Когда проявилась
наша слабость — мы тотчас же потребовали от них забыть всЈ причинЈнное им
зло, забыть родителей и детей, умерших от голода в тундре, забыть
расстрелянных, забыть разорение и нашу неблагодарность к ним, забыть допросы
и пытки НКВД, забыть голодные лагеря, — и тотчас же идти в партизаны, в
подполье и защищать Родину, не щадя живота. (Но не мы должны были
перемениться! И никто не обнадеживал их, что, вернувшись, мы будем
обращаться с ними как-нибудь иначе, чем опять травить, гнать, сажать в
тюрьму и расстреливать!)
При таком положении чему удивляться верней — тому ли, что приходу
немцев было радо слишком много людей? Или еще слишком мало? (А приходилось
же немцам иногда и правосудие вершить — например, над доносчиками
советского времени — как расстрел дьякона Набережно-Никольской церкви в
Киеве, да не единицы случаев таких.)
А верующие? Двадцать лет кряду гнали веру и закрывали церкви. Пришли
немцы — и стали церкви открывать. (Наши после немцев закрыть сразу
постеснялись.) В Ростове н/Д, например, торжество открытия церквей вызвало
массовое ликование, большое стечение толп. Однако, они должны были
проклинать за это немцев, да?
В том же Ростове в первые дни войны арестовали инженера Александра
Петровича М.-В., он умер в следственной камере, жена несколько месяцев
тряслась, ожидая и своего ареста — и только с приходом немцев спокойно
легла спать: “Теперь-то, по крайней мере высплюсь!” Нет, она должна была
молить о возвращении своих палачей.
В мае 1943 при немцах, в Виннице в саду на Подлесной улице (который в
начале 1939 горсовет обнЈс высоким забором и объявил “запретной зоной
Наркомата Обороны”) случайно начали раскапывать совсем уже незаметные,
поросшие пышной травой могилы — и нашли таких 39 массовых, глубиной 3,5
метра, размерами 3 на 4 м. В каждой могиле находили сперва слой верхней
одежды погибших, затем трупы, сложенные “валетами”. Руки у всех были связаны
веревками, расстреляны были все — из малокалиберных пистолетов в затылок.
Их расстреливали, видимо, в тюрьме, а потом ночами свозили хоронить. По
сохранившимся у некоторых документам опознавали тех, кто был в 1938 осуждЈн
“на 20 лет без права переписки”. Вот одна из сцен раскопки: винницкие жители
пришли смотреть или опознавать своих (фото 2). Дальше — больше. В июне
стали раскапывать близ православного кладбища — у больницы Пирогова и
открыли еще 42 могилы. Затем — “парк культуры и отдыха имени Горького” — и
под аттракционами, “комнатой смеха”, игровыми и танцевальными площадками
открыли еще 14 массовых могил. Всего в 95 могилах — 9439 трупов. Это только
в Виннице одной, где обнаружили случайно. А — в остальных городах сколько
утаено? И население, посмотрев на эти трупы, должно было рваться в
партизаны?
Может быть, справедливо допустить, наконец, что если нам с вами больно,
когда топчут нас и то, что мы любим, — так больно и тем, кого топчем мы?
Может быть, справедливо наконец допустить, что те, кого мы уничтожаем, имеют
право нас ненавидеть? Или — нет, не имеют права? Они должны умирать с
благодарностью?
Мы приписываем этим полицаям и бургомистрам какую-то исконную, чуть ли
не врождЈнную злобу — а злобу-то посеяли мы в них сами, это же наши “отходы
производства”. Как это Крыленко произносил? — “в наших глазах каждое
преступление есть продукт данной социальной системы”.6 Вашей системы,
товарищи! Надо своЈ Учение помнить!
А еще не забудем, что среди тех наших соотечественников, кто шЈл на нас
с мечом и держал против нас речи, были и совершенно бескорыстные, у которых
имущества никакого не отнимали (у них не было ничего), и которые сами в
лагерях не сидели, и даже из семьи никто, но которые давно задыхались от
всей нашей системы, от презрения к отдельной судьбе; от преследования
убеждений; от песенки этой глумливой:

“где так вольно дышит человек”;

от поклонов этих богомольных Вождю; от дЈрганья этого карандаша — дай
скорей на заЈм подписаться! от аплодисментов, переходящих в овацию! Можем мы
допусить, что этим-то людям, нормальным, не хватало нашего смрадного
воздуха? (Обвиняли на следствии отца Федора Флорю — как смел он при румынах
рассказывать о сталинских мерзостях. Он ответил: “А что’ я мог говорить о
вас иначе? Что знал — то и говорил. Что было — то и говорил”. А по-нашему:
лги, душою криви и сам погибай — да только чтоб нам на выгоду! Но это ведь,
кажется, уже не материализм, а?)
Случилось так, что в сентябре 1941 года, перед тем как мне уйти в
армию, в посЈлке Морозовске, на следующий год взятом немцами, мы с женой,
молодые начинающие учителя, снимали квартиру в одном дворике с другими
квартирантами — бездетной четой Броневицких. Инженер Николай Герасимович
Броневицкий, лет шестидесяти, был интеллигент чеховского вида, очень
располагающий, тихий, умный. Сейчас я хочу вспомнить его продолговатое лицо,
и мне все чудиться на нЈм пенсне, хотя, может, пенсне никакого и не было.
Еще тише и мягче была его жена — блекленькая, с льняными прелЈгшими
волосиками, на 25 лет моложе мужа, но по поведению совсем уже не молодая.
Они были нам милы, вероятно и мы им, особенно по различию с жадной хозяйской
семьей.
Вечерами мы вчетвером садились на ступеньки крыльца. Стояли тихие
тЈплые лунные вечера, еще не разорванные гулом самолЈтов и взрывами бомб, но
для нас тревога немецкого наступления наползала как невидимые, но душные
тучи по молочному небу на беззащитную маленькую луну. Каждый день на станции
останавливались новые и новые эшелоны, идущие на Сталинград. Беженцы
наполняли базар поселка слухами, страхами, какими-то шальными сотенными из
карманов и уезжали дальше. Они называли сданные города, о которых еще долго
потом молчало Информбюро, боявшееся правды для народа. (О таких городах
Броневицкий говорил не “сдали”, а “взяли”.)
Мы сидели на ступеньках и разговаривали. Мы, молодые, очень были
наполнены жизнью и тревогой за жизнь, но сказать о ней, по сути, не могли
ничего умней, чем то, что писалось в газетах. Поэтому нам было легко с
Броневицкими: всЈ, что думали, мы говорили и не замечали разноты восприятия.
А они, вероятно, с удивлением рассматривали в нас два экземпляра
телячьей молодежи. Мы только-что прожили Тридцатые годы — и как будто не
жили в них. Они спрашивали нас, чем запомнились нам 39-й — 38-й? Чем же! —
академической библиотекой, экзаменами, веселыми спортивными походами,
танцами, самодеятельностью, ну и любовью, конечно, возраст любви. А
профессоров наших не сажали в то время? Да, верно, двух-трЈх посадили,
кажется. Их заменили доценты. А студентов — не сажали? Мы вспомнили: да,
верно, посадили нескольких старшекурсников. — Ну и что же?.. — Ничего, мы
танцевали. — А из ваших близких никого н-н-не.. тронули?.. — Да нет…
Это страшно, и я хочу вспомнить обязательно точно. Но было именно так.
И тем страшней, что я как раз не был из спортивно-танцевальной молодЈжи, ни
— из маньяков, упЈртых в свою науку и формулы. Я интересовался политикой
остро — с десятилетнего возраста, я сопляком уже не верил Вышинскому, и
поражался подстроенности знаменитых судебных процессов — но ничто не
наталкивало меня продолжить, связать те крохотные московские процессы (они
казались грандиозными) — с качением огромного давящего колеса по стране
(число его жертв было как-то незаметно). Я детство провел в очередях — за
хлебом, за молоком, за крупой (мяса мы тогда не видали), но я не мог
связать, что отсутствие хлеба значит разорение деревни и почему оно. Ведь
для нас была другая формула: “временные трудности”. В нашем большом городе
каждую ночь сажали, сажали, сажали — но ночью я не ходил по улицам. А днЈм
семьи арестованных не вывешивали чЈрных флагов, и сокурсники мои ничего не
говорили об уведЈнных отцах.
А в газетах так выглядело всЈ безоблачно-бодро.
А молодому так хочется принять, что всЈ хорошо.
Теперь я понимаю, как Броневицким было опасно что-нибудь нам
рассказывать. Но немного он нам приоткрыл, старый инженер, попавший под один
из самых жестоких ударов ГПУ. Он потерял здоровье в тюрьмах, знал больше,
чем одну посадку и лагерь не один — но со вспыхнувшей страстью рассказал
только о раннем Джезказгане — о воде, отравленной медью; об отравленном
воздухе; об убийствах; о бесплодности жалоб в Москву. Даже самое это слово
Джез-каз-ган подирало по коже тЈркой, как безжалостные его истории. (И что
же? Хоть чуть повернул этот Джез-каз-ган наше восприятие мира? Нет, конечно.
Ведь это не рядом. Ведь это не с нами. Этого никому не передашь. Легче не
думать. Легче — забыть.)
Туда, в Джезказган, когда Броневицкий был расконвоирован, к нему
приехала еще девушкой его нынешняя жена. Там, в сени колючей проволоки, они
поженились. А к началу войны чудом оказались на свободе, в Морозовске, с
подпорченными, конечно, паспортами. Он работал в какой-то жалкой
стройконторе, она — бухгалтером.
Потом я ушЈл в армию, моя жена уехала из Морозовска. ПосЈлок попал под
оккупацию. Потом был освобожден. И как-то жена написала мне на фронт:
“Представляешь, говорят, что в Морозовске при немцах Броневицкий был
бургомистром! Какая гадость!” И я тоже поразился и подумал: “Какая
мерзость!”
Но прошли еще годы. Где-то на тюремных тЈмных нарах, перебирая в
памяти, я вспомнил Броневицкого. И уже не нашЈл в себе мальчишеской легкости
осудить его. Его не по праву лишали работы, потом давали работу недостойную,
его заточали, пытали, били, морили, плевали ему в лицо — а он? Он должен
был верить, что всЈ это — прогрессивно, и что его собственная жизнь,
телесная и духовная, и жизни его близких, и защемлЈнная жизнь всего народа
не имеют никакого значения.
За брошенным нам клочком тумана “культа личности” и за слоями времени,
в которых мы менялись (а от слоя к слою преломление и отклонение луча), мы
теперь видим и себя, и 30-е годы не на том месте и не в том виде, как на
самом деле мы и они были. То обожествление Сталина и та вера во всЈ, без
сомнения и без края, совсем не были состоянием общенародным, а только —
партии; комсомола; городской учащейся молодежи; заменителя интеллигенции
(поставленного вместо уничтоженных и рассеянных); да отчасти — городского
мещанства (рабочего класса)7, у кого не выключались репродукторы трансляции
от утреннего боя Спасской башни до полуночного Интернационала, для кого
голос Левитана стал голосом их совести. (“Отчасти” — потому что
производственные Указы “двадцать минут опоздания” да закрепление на заводах
тоже не вербовали себе защитников.) Однако, было и городское меньшинство, и
не такое уж маленькое, во всяком случае, из нескольких миллионов, кто с
отвращение выдергивал вилку радиотрансляции, как только смел; на каждой
странице каждой газеты видел только ложь, разлитую по всей полосе; и день
голосования был для этих миллионов днЈм страдания и унижения. Для этого
меньшинства существующая у нас диктатура не была ни пролетарской, ни
народной, ни (кто точно помнил первоначальный смысл слова) советской, а —
захватной диктатурой другого меньшинства, отнюдь не элиты духа.
Человечество почти лишено познания безэмоционального, бесчувственного.
В том, что’ человек разглядел как дурное, он почти не может заставить себя
видеть также и хорошее. Не все сплошь было отвратно в нашей жизни, и не
каждое слово в газетах была ложь — но это загнанное, затравленное и
стукачами обложенное меньшинство воспринимало жизнь страны — целиком как
отвратность, и газетные полосы — целиком как ложь. Напомним, что тогда не
было западных передач на русском языке (да и радиоприемников ничтожно мало),
что единственнную информацию житель мог получить только из наших газет и
официального радио, а именно их Броневицкие и подобные ему опробовали как
невылазную назойную ложь или трусливую утайку. И все, что писалось о
загранице, и о бесповоротной гибели западного мира в 1930-м году, и о
предательстве западных социалистов, и о едином порыве всей Испании против
Франко (а в 1942 г. о предательском стремлении Неру к свободе для Индии —
ведь это ослабляло союзную английскую империю) — тоже оказалось ложью.
Ненавистническая осточертелая агитация по системе “кто не с нами, тот против
нас”, никогда не отличала позиций Марии Спиридоновой от Николая II, Леона
Блюма от Гитлера, английского парламента от германского рейхстага. И почему
же фантастические по виду рассказы о книжных кострах на германских площадях
и воскрешении какого-то древнего тевтонского зверства (не забудем, что о
зверстве тевтонов достаточно прилыгала и царская пропаганда в мировую войну)
Броневицкий должен был отличить и выделить как правду, и в германском
нацизме (обруганном почти в тех же — то есть, предельных — выражениях, как
ранее Пуанкаре, Пилсудский и английские консерваторы) узнать четвероногое,
достойное того, которое уже четверть столетия вполне реально и во плоти
душило, отравляло и когтило в кровь его самого, и Архипелаг, и русский
город, и русскую деревню? И всякий газетный поворот о гитлеровцах — то
дружеские встречи наших добрых часовых в гадкой Польше, и вся волна газетной
симпатии к этим мужественным воинам против англо-французских банкиров, и
дословные речи Гитлера на целую страницу “Правды”; то потом в единое утро
(второе утро войны) взрыв заголовков, что вся Европа истошно стонет под их
пятой, — только подтверждали вертлявость газетной лжи и никак не могли бы
убедить Броневицкого, что есть на земле палачи, сравнимые с нашими палачами,
которых он-то знал истинно. И если б теперь, для убеждения, перед ним каждый
день клали информационный листок Би-Би-Си, то самое бо’льшее, в чЈм еще
можно было его убедить — что Гитлер — вторая опасность для России, но
никак, при Сталине, не первая. Однако, Би-Би-Си не клало листка; а
Информбюро и в день своего рождения имело столько же кредита, сколько ТАСС;
а слухи, доносимые эвакуированными, тоже были не из первых рук (не из
Германии, не из-под оккупации, оттуда еще ни одного живого свидетеля); а из
первых рук был только Джезказганский лагерь, да 37-й год, да голод 32-го, да
раскулачивание, да разгром церквей. И с приближением немецкой армии
Броневицкий (и десятки тысяч других таких же одиночек) испытывали, что
подходит их час — тот единственный неповторимый час, на который уже
двадцать лет не было надежды и который единожды только и может выпасть
человеку при краткости нашей жизни сравнимо с медлительными историческими
передвигами — тот час, когда он (они) может заявить своЈ несогласие с
происшедшим, с проделанным, просвистанным, протоптанным по стране, и
каким-то еще совсем неизвестным, неясным путем послужить гибнущей стране,
послужить возрождению какой-то русской общественности. Да, Броневицкий все
запомнил и ничего не простил. И никак не могла ему быть родною та власть,
которая избила Россию, довела до колхозной нищеты, до нравственного
вырождения и вот теперь до оглушающего военного поражения. И он задыхаясь
смотрел на таких телят, как я, как мы, не в силах нас переуверить. Он ждал
к о г о – н и б у д ь, кого-нибудь, только на смену сталинской власти!
(Известная психологическая переполюсовка: любое другое, лишь бы не
тошнотворное своЈ! Разве можно вообразить на свете кого-нибудь хуже наших?
Кстати, область была донская — а там половина населения вот так же ждала
немцев.) И так, всю жизнь прожив существом неполитическим, Броневицкий на
седьмом десятке решил сделать политический шаг.
Он согласился возглавить морозовскую городскую управу…
А там, я думаю, он быстро увидел, во что он влопался: что для пришедших
Россия еще ничтожней и омерзительней, чем для ушедших. Что только соки
русские нужны вурдалаку, а тело замертво пропади. Не русскую общественность
предстояло вести новому бургомистру, а подручных немецкой полиции. Однако,
уж он был насажен на ось, и оставалось ему, хорошо ли, дурно ли, а
крутиться. Освободясь от одних палачей, помогать другим. И ту патриотическую
идею, которую он мнил противопоставленной идее советской, — вдруг узнал он
слитою с советской: непостижимым образом она от хранившего еЈ меньшинства,
как в решето, ушла к большинству — забыто было, как за неЈ расстреливали, и
как над ней глумились, и вот уж она была главный ствол чужого древа.
Должно быть, жутко и безысходно стало ему (им). Ущелье сдвинулось и
выход остался: либо в смерть, либо в каторжный приговор.
Конечно, не все там были Броневицкие. Конечно, на этот короткий чумной
пир слетелось во множестве и вороньЈ, любящее власть и кровь. Но эти — куда
не слетаются! Такие и к НКВД прекрасно подошли. Таков и Мамулов, и Дудинский
Антонов, и какой-нибудь Пой-суй-шапка — разве можно себе представить
палачей мерзее? Да княжествуют десятилетиями и изводят народу во сто крат. А
скоро встретиться нам надзиратель Ткач — так тот и туда и сюда поспел.
Сказав о городе, не упустим теперь и о деревне. Среди сегодняшних
либералов распространено упрекать деревню в политической тупости и
консерватизме. Но довоенная деревня — вся, подавляюще вся была трезва,
несравнимо трезвее города, она нисколько не разделяла обожествления батьки
Сталина (да и мировой революции туда же). Она была просто нормальна
рассудком, и хорошо помнила, как ей землю обещали и как отобрали; как жила
она, ела и одевалась до колхозов и как при колхозах: как со двора сводили
теленка, овечку и даже курицу; как посрамляли и поганили церкви. О тот год
еще не гундосило радио по избам и газеты читал не в каждой деревне один
грамотей, и все эти Чжан-Цзо-лины, Макдональды или Гитлеры были русской
деревне — чужими, равными и ненужными болвашками.
В одном селе Рязанской области 3 июля 1941 г. собрались мужики близ
кузни и слушали по репродуктору речь Сталина. И как только доселе железный и
такой неумолимый к русским крестьянским слЈзам сблажил растерянный и
полуплачущий батька: “Братья и сЈстры!..”, — один мужик чЈрной бумажной
глотке:
— А-а, б…дь, а в о т не хотел? — и показал репродуктору излюбленный
грубый русский жест, когда секут руку по локоть и ею покачивают.
И зароготали мужики.
Если бы по всем сЈлам да всех очевидцев опросить, — десять тысяч мы
таких бы случаев узнали, еще и похлеще.
Вот таково было настроение русской деревни в начале войны — и, значит,
тех запасных, кто пил последние поллитра на полустанке и в пыли плясал с
родными. А к тому же навалилось еще невиданное на русской памяти поражение,
и огромные деревенские пространства до обеих столиц и до Волги и многие
мужицкие миллионы мгновенно выпали из-под колхозной власти, и — довольно же
лгать и ретушировать историю! — оказалось, что республики хотят только
независимости! деревня — только свободы от колхозов! рабочие — свободы от
крепостных Указов! И если бы пришельцы не были так безнадЈжно тупы и чванны,
не сохраняли бы для Великогермании удобную казЈнную колхозную администрацию,
не замыслили бы такую гнусь, как обратить Россию в колонию, — то не
воротилась бы национальная идея туда, где вечно душили ей, и вряд ли
пришлось бы нам праздновать двадцатипятилетие российского коммунизма. (И еще
о партизанах кому-то когда-то придЈтся рассказать, как совсем не добрым
выбором шли туда оккупированные мужики. Как поначалу они вооружались против
партизан, чтоб не отдавать им хлеба и скота.)
Кто помнит великий исход населения с Северного Кавказа в январе 1943 —
и кто его даст аналог из мировой истории? Чтобы население, особенно
сельское, уходило бы массами с разбитым врагом, с чужеземцами, — только бы
не оставаться у победивших своих, — обозы, обозы, обозы, в лютую январскую
стужу с ветрами!
Вот здесь и лежат общественные корни тех добровольческих сотен тысяч,
которые даже при гитлеровском уродстве отчаялись и надели мундир врага. Тут
приходит нам пора снова объясниться о в л а с о в ц а х. В 1-й части этой
книги читатель еще не был приготовлен принять правду всю (да всею не владею
я, напишутся специальные исследования, для меня эта тема побочная). Там, в
начале, пока читатель с нами вместе не прошел всего лагерного пути, ему
выставлена была только насторожка, приглашенье подумать. Сейчас, после всех
этапов, пересылок, лесоповалов и лагерных помоек быть может читатель станет
посогласнее. В 1-й части я говорил о тех власовцах, какие взяли оружие от
отчаяния, от пленного голода, от безвыходности. (Впрочем, и там задуматься:
ведь немцы начали использовать русских военнопленных только для нестроевой и
тыловой помощи своим войскам, и кажется это был лучший выход для тех, кто
только спасался, — зачем же оружие брали и шли лоб-на-лоб против Красной
армии?) А теперь, отодвигать дальше некуда, надо ж и о тех сказать, кто еще
до 41-го ни о чем другом не мечтал, как только взять оружие и б и т ь этих
красных комиссаров, чекистов и коллективизаторщиков? Помните, у Ленина:
“Угнетенный класс, который не стремиться к тому, чтобы научиться владеть
оружием, иметь оружие, заслуживал бы лишь того, чтобы с ним обращались как с
рабами” (изд. 4, том 23, стр. 85). Так вот, на гордость нашу, показала
советско-германская война, что не такие-то мы рабы, как нас заплевали во
всех либерально-исторических исследованиях: не рабами тянулись к сабле
снести голову Сталину-батюшке (да не рабами и с э т о й стороны распрямились
в красноармейской шинелке — эту сложную форму краткой свободы невозможно
было предсказать социологически).
Эти люди, пережившие на своей шкуре 24 года коммунистического счастья,
уже в 1941-м знали то, чего не знал еще никто в мире: что на всей планете и
во всей истории не было режима более злого, кровавого и вместе с тем более
лукаво-изворотливого, чем большевистский, самоназвавшийся “советским”. Что
ни по числу замученных, ни по вкоренчивости на долготу лет, ни по дальности
замысла, ни сквозной унифицированной тоталитарностью не может сравниться с
ним никакой другой земной режим, ни даже ученический гитлеровский, к тому
времени затмивший Западу все глаза. И вот — пришла пора, оружие давалось
этим людям в руки — и неужели они должны были смирить себя, дать
большевизму пережить свой смертельный час, снова укрепиться в жестоком
угнетении — и только тогда начинать с ним борьбу (и посегодня не начатую
почти нигде в мире)? Нет, естественно было повторить приЈм самого
большевизма: как он сам вгрызся в тело России, ослабленное Первой мировой
войной, так и бить его в подобный же момент во Второй.
Да уже в советско-финской войне 1939 года проявилось наше нежелание
воевать. Это настроение пытался использовать Б. Г. Бажанов, бывший секретарь
Политбюро и Оргбюро ВКЛ (б), близкий помощник Сталина: обратить пленных
красноармейцев под командой русских эмигрантов-офицеров против советского
фронта — не для сражения, но для убеждения. Опыт оборвался внезапной
капитуляцией Финляндии.
Когда началась советско-германская война — через 10 лет после
душегубской коллективизации, через 8 лет после великого украинского мора
(ш е с т ь м и л л и о н о в м Ј р т в ы х и даже не замечены соседнею
Европой), через 4 года после бесовского разгула НКВД, через год после
кандальных законов о производстве, и всЈ это — при 15-миллионных лагерях в
стране и при ясной памяти еще всего пожилого населения о дореволюционной
жизни, — естественным движением народа было — вздохнуть и освободиться,
естественным чувством — отвращение к своей власти. И не “застиг врасплох” и
не “численное превосходство авиации и танков” (кстати, всеми численными
превосходствами обладало РККА) так легко замыкало катастрофические котлы —
по 300 тысяч (Белосток, Смоленск) и по 650 тысяч вооруженных мужчин (Брянск,
Киев), разваливало целые фронты, и гнало в такой стремительный и глубокий
откат армий, какого не знала Россия за все 1000 лет, да наверно и ни одна
страна, ни в одной войне, — а мгновенный паралич ничтожной власти, от
которой отшатнулись подданные как от виснущего трупа. (Райкомы, горкомы
сдувало в пять минут, и захлебнулся Сталин.) А в 1941 году это сотрясение
могло пройти доконечно (к декабрю 1941 г. 60 миллионов советского населения
из 150 уже было вне власти Сталина). Не зря колотился сталинский приказ
(0019, 16.7.41): “На всех (!) фронтах имеются многочисленные (!) элементы,
которые даже бегут навстречу противнику (!) и при первом соприкосновении с
ним бросают оружие”. (В Белостокском котле, начало июля 1941, при 340
тысячах пленных было 20 тысяч перебежчиков!) Положение казалось Сталину
настолько отчаянным, что в октябре 1941 он телеграфно предлагал Черчилю
высадить на советскую территорию 25-30 английских дивизий — какой коммунист
глубже падал духом! Вот настроение того времени: 22 августа 1941 г. командир
436-го стрелкового полка майор Конов открыто объявил своему полку, что
переходит к немцам, чтобы влиться в Освободительную армию для свержения
Сталина, — и пригласил с собой желающих. Он не только не встретил
сопротивления, но в е с ь п о л к пошЈл за ним! Уже через три недели Конов
создал на т о й стороне добровольческий казачий полк (он сам был донским
казаком). Когда он прибыл в лагерь военнопленных под Могилевым для вербовки
желающих, то из 5000 тамошних пленных — 4000 тут же выразило желание идти к
нему, да он их взять не мог. В лагере под Тильзитом в том же году половина
советских военнопленных — 12 тыс. человек — подписали заявление, что
пришла пора п р е в р а т и т ь в о й н у в г р а ж д а н с к у ю. Мы не
забыли и всенародное движение и Локтя Брянского: создание автономного
русского самоуправления еще до прихода немцев и независимо от них,
устойчивая процветающая область из 8 районов, более миллиона жителей.
Требования локотян были совершенно отчЈтливы: русское национальное
правительство, русское самоуправление во всех занятых областях, декларация о
независимости России в границах 1938 г. и создание освободительной армии под
русским командованием. А группа ленинградской молодежи свыше 1000 человек
(студент Рутченко) вышла в леса под Гатчину, чтоб дождаться немцев и
бороться против сталинского режима. (Но немцы послали их в свой тыл —
шофЈрами и кухонными помощниками.) С хлебом-солью встречали немцев и донские
станицы. Населению СССР до 1941 г. естественно рисовалось: приход
иностранной армии — значит, свержение коммунистического режима, никакого
другого смысла для нас не могло быть в таком приходе. Ждали политической
программы, освобождающей от большевизма.
Разве от нас — через глушь советской пропаганды, через толщу
гитлеровской армии, — легко было поверить, что западные союзники вошли в
эту войну не за свободу вообще, а только за свою западно-европейскую
свободу, только против нацизма, получше использовать советские армии, а на
том и кончить? Разве не естественней было нам верить, что наши союзники
верны самому принципу свободы — и не покинут нас под тиранией худшей?..
Правда, именно эти союзники, за которых мы умирали и в 1-ю Мировую войну,
уже и тогда покинули нашу армию в разгроме, спеша обернуться к своему
благополучию. Но опыт слишком жесток, чтоб усвоиться сердцем.
Справедливо научившись не верить советской пропаганде н и в ч Ј м, мы
естественно не верили, что’ за басни рассказывались о желании нацистов
сделать Россию — колонией, а нас — немецким рабами, такой глупости нельзя
было предположить в головах ХХ века, невозможно было поверить, не испытав
реально на себе. Еще и в 1942 году русское формирование в Осинторфе
привлекало больше добровольцев, чем могла принять развертывающаяся часть, на
Смоленщине и Белоруссии для самоохраны сельских жителей от партизан,
руководимых Москвой, создалась добровольная с т о т ы с я ч н а я “народная
милиция” (в испуге запрещЈнная немцами). Даже и весной 1943 года еще
повсеместное воодушевление встречало Власова в двух его пропагандистких
поездках, смоленской и псковской. Еще и тогда население ждало: когда же
будет наше независимое правительство и наша независимая армия? Есть у меня
свидетельство из Пожеревицкого района Псковской области, как крестьянское
население радушно относилось к тамошней власовской части — та часть не
грабила, не дебоширила, имела старую русскую форму, помогала в уборке
урожая, воспринималась как русская неколхозная власть. В неЈ приходили
записываться добровольцы, из гражданского населения (как записывались и в
Локте к Воскобойникову) — надо же задуматься — по какой нужде? ведь не из
лагеря военнопленных! да немцы запрещали власовцам принимать пополнения
(пусть-де записываются в полицаи). Еще в марте 1943-го в лагере
военнопленных под Харьковом читали листовки о власовском движении (мнимом)
— и 730 о ф и ц е р о в подписали обращение о вступлении в русскую
освободительную армию — это с опытом двух полных лет войны, многие — герои
сталинградской битвы, среди них комнадиры дивизий, комиссары полков! —
притом лагерь был очень сытый, не голодное отчаяние влекло их на подписи.
(Но характерно для немецкой тупости: из 730 подписавших 722 так никогда до
конца войны не были освобождены из лагеря и не привлечены к действию.) Даже
в 1943 году за отступающей немецкой армией вереницами тянулись из советских
областей десятки тысяч беженцев — только б не остаться под коммунизмом.
Возьму на себя сказать: да ничего бы не стоил наш народ, был бы народом
безнадЈжных холопов, если б в эту войну упустил хоть издали потрясти
винтовкой сталинскому правительству, упустил бы хоть замахнуться да
матюгнуться на Отца родного. У немцев был генеральский заговор — а у нас?
Наши генеральские верхи были (и остались посегодня) ничтожны, растлены
партийной идеологией и корыстью и не сохранили в себе национального духа,
как это бывает в других странах. И только н и з ы солдатско-мужицко-казацкие
замахнулись и ударили. Это были сплошь — н и з ы, там исчезающе мало было
участие бывшего дворянства из эмиграции или бывших богатых слоЈв, или
интеллигенции. И если бы дан был этому движению свободный размах, как он
потЈк с первых недель войны — то это стало бы некой новой ПугачЈвщиной: по
широте и уровню захваченных слоЈв, по поддержке населения, по казачьему
участию, по духу — рассчитаться с вельможными злодеями, по стихийности
напора при слабости руководства. Во всяком случае, движение это было куда
более народным, простонародным, чем всЈ интеллигентское “освободительное
движение” с начала ХХ века и до февраля 17 г. с его мнимо-народными целями и
с его октябрьскими плодами. Но не суждено было ему развернуться, а погибнуть
позорно с клеймом: и з м е н а священной нашей Родине!
Потеряли мы вкус к социальным объяснениям событий, это у нас —
переверташка, когда как выгодно. А дружеский пакт с Риббентропом и Гитлером?
А хорохоренье молотовское и ворошиловское перед войною? И потом —
оглушительная бездарность, неготовность, неумение (и трусливое бегство
правительства из Москвы), и по полмиллиона войск, оставляемых в котлах —
э т о н е и з м е н а Р о д и н е? Не с бо’льшими последствиями? Почему
же э т и х изменников мы так бережем в квартирах на улице Грановского?
О-о, долга’! долга’! долга та скамья, на которой расселись бы в с е
палачи и в с е предатели нашего народа, если б сажать их от самых… и до
самых…
На неудобное у нас не отвечают. Умалчивают. Вместо этого вот что нам
вскричат:
— Но принцип! Но самый принцип! Но имеет ли право русский человек для
достижения своих политических целей, пусть кажущихся ему правильными,
опереться на локоть немецкого империализма?!.. Да еще в момент беспощадной с
ним войны?
Вот, правда, ключевой вопрос: для целей, кажущихся тебе благородными,
можно ли воспользоваться поддержкой воюющего с Россией немецкого
империализма?
Все единодушно воскликнут сегодня: нет! нет! нет!
Но откуда же тогда — немецкий пломбированный вагон от Швейцарии до
Швеции и с заездом (как мы теперь узнали) в Берлин? Вся печать от
меньшевиков до кадетов тоже кричала: нет! нет! — а большевики разъяснили,
что это можно, что даже смешно в этом укорять. Да и не один там был вагон. А
летом 1918-го сколько вагонов большевики погнали из России — то с
продуктами, то с золотом — и всЈ Вильгельму в пасть! П р е в р а т и т ь
в о й н у в г р а ж д а н с к у ю — это Ленин предложил прежде
власовцев.
— Но ц е л и! но цели какие были?!
А — какие?
А ведь то — Вильгельм! кайзер! кайзерчик! То же — не Гитлер! И в
России рази ж было правительство? временное…
Впрочем, по военной запальчивости мы и о кайзере когда-то не писали
иного, как “лютый” да “кровожадный”, о кайзеровских солдат незапасливо
кричали, что они младенцам головы колют о камни. Но пусть — кайзер. Однако
и Временное же: ЧК не имело, в затылки не стреляло, в лагеря не сажало, в
колхозы не загоняло, мутью к горлу не подступало. Временное — тоже не
сталинское.
Пропорционально.

Не то, чтоб у кого-то дрогнуло сердце, что умирают каторжные алфавиты,
а просто кончалась война, острастка такая уже не была потребна, новых
полицаев образоваться не могло, рабочая сила была нужна, а в каторге
вымирали зря. И уже к 1945 году бараки каторжан перестали быть тюремными
камерами, двери отперлись на день, параши вынесли в уборную, в санчасть
каторжане получили право ходить своими ногами, а в столовую гоняли их рысью
— для бодрости. И сняли блатных, объедавших каторжан, и из самих каторжан
назначили обслугу. Потом и письма стали им разрешать, дважды в год.
В годы 46-47-й грань между каторгой и лагерем стала достаточным образом
стираться: политически-неразборчивое инженерное начальство, гонясь за
производственным планом, стало (во всяком случае на Воркуте) хороших
специалистов-каторжан переводить на обычные лагпункты, где уж ничего не
оставалось каторжанину от каторги, кроме его номера, а чернорабочую скотинку
с ИТЛ’овских лагпунктов для пополнения совать на каторжные.
И так засмыкали бы неразумные хозяйственники великую сталинскую идею
воскрешения каторги, — если бы в 1948 году не подоспела у Сталина новая
идея вообще разделить туземцев ГУЛага, отделить социально-близких блатных и
бытовиков от социально-безнадежной Пятьдесят Восьмой.
ВсЈ это было частью еще более великого замысла Укрепления Тыла (из
названия видно, что Сталин готовился к близкой войне). Созданы были ОСОБЫЕ
ЛАГЕРЯ8 с особым уставом — малость помягче ранней каторги, но жестче
обычных лагерей.
Для отличия придумали таким лагерям давать названия не по местности, а
фантастическо-поэтические. Развернуты были: Горлаг (Горный Лагерь) в
Норильске, Берлаг (Береговой лагерь) на Колыме, Минлаг (Минеральный) на
Инте, Речлаг на Печоре, Дубровлаг в Потьме, Озерлаг в Тайшете, Степлаг,
Песчанлаг и Луглаг в Казахстане, Камышлаг в Кемеровской области.
По ИТЛовским лагерям поползли мрачные слухи, что Пятьдесят Восьмую
будут посылать в Особые лагеря уничтожения. (Ни исполнителям, ни жертвам не
вступало, конечно, в голову, что для этого может понадобиться какой-нибудь
там особый новый приговор.)
Закипела работа в УРЧах9 и оперчекистских отделах. Писались
таинственные списки и возились куда-то на согласование. Затем подгонялись
долгие красные эшелоны, подходили роты бодрого конвоя краснопогонников с
автоматами, собаками и молотками, — и враги народа, выкликнутые по списку,
неотклонимо и неумолимо вызывались из пригретых бараков на далекий этап.
Но называли Пятьдесят Восьмую не всю. Лишь потом, сообразя по знакомым,
арестанты поняли, кого оставляли с бытовиками на островах ИТЛ — оставили
чистую 58-10, то есть простую антисоветскую агитацию, значит — одиночную,
ни к кому не обращЈнную, ни с кем не связанную, самозабвенную. (И хотя почти
невозможно было представить себе таких агитаторов, но миллионы их были
зарегистрированы и оставлены на старых ГУЛаговских островах.) Если же
агитаторы были вдвоем или втроем, если они имели хоть какую-нибудь
наклонность к выслушиванию друг друга, к перекличке или к хору, — они имели
довесок 58-11 “группового пункта” и как дрожжи антисоветских организаций
ехали теперь в Особые лагеря. Само собой ехали туда изменники Родины (58-1-а
и -б), буржуазные националисты и сепаратисты (58-2), агенты мировой
буржуазии (58-4), шпионы (58-6), диверсанты (58-7), террористы (58-8),
вредители (58-9) и экономические саботажники (58-14). Сюда же удобно
помещались те военнопленные немцы (Минлаг) и японцы (Озерлаг), которых
намеревались держать и после 1948 года.
Зато в лагерях ИТЛ оставались недоносители (58-12) и пособники врага
(58-3). Наоборот, каторжане, посаженные именно за пособничество врагу, ехали
теперь в Особые лагеря вместе со всеми.
Разделение было еще глубозначительнее, чем мы его описали. По каким-то
непонятным признакам оставались в ИТЛ то двадцатипятилетницы-изменницы
(Унжлаг), то кое-где цельные лагпункты из одной Пятьдесят Восьмой, включая
власовцев и полицаев — не Особлаги, без номеров, но с жестоким режимом
(например, Красная Глинка на волжской Самарской луке; лагерь Туим в
Ширинском районе Хакасии; южно-сахалинский). Лагеря эти оказались суровы, и
не легче было в них жить, чем в Особлагах.
А чтобы однажды произведенный Великий Раздел Архипелага не вернулся
опять к смешению, установлено было с 1949 года, что каждый новообработанный
с воли туземец получает кроме приговора еще и постановление (ОблГБ и
прокуратуры) в тюремном деле: в каких лагерях этого козлика постоянно
содержат.

Так, подобно зерну, умирающему, чтобы дать растение, зерно сталинской
каторги проросло в Особлаги.
Красные эшелоны по диагоналям Родины и Архипелага повезли новый
контингент.
А на Инте догадались и просто перегнали это стадо из одних ворот в
другие.

Чехов жаловался, что нет у нас “юридического определения — что такое
каторга и для чего она нужна”.
Так то ж еще было в просвещенном ХIХ веке! А в середине ХХ-го пещерного
мы и не нуждались понимать и определять. Решил Батька, что будет так — вот
и всЈ определение.
И мы понимающе киваем головами.

1 Царская каторга, по свидетельству Чехова, была гораздо менее
изобретательна. Из Александровской (Сахалин) тюрьмы каторжане не только
могли круглосуточно выходить во двор и в уборную (парашами там даже не
пользовались), но и весь день — в город! Так что подлинный смысл слова
“каторга” — чтоб гребцы были к веслам прикованы, — понимал только Сталин.

2 При Чехове на всЈм каторжном Сахалине оказалось каторжан — сколько
бы вы думали? — 5905 человек, хватило бы и шести букв. Почти такой был наш
Экибастуз, а Спасск-то больше куда. Только слово страшное — “Сахалин” — а
на самом деле — одно лаготделение! Лишь в Степлаге было двенадцать таких,
как Степлаг, — десять лагерей. Считайте, сколько Сахалинов.

3 На Сахалине для женщин каторжных р а б о т не было вообще (Чехов).

4 Для справедливости не забудем: с 1946 года таких иногда перетуживали
и 20 лет КТР (каторжных работ) заменяли на 10 ИТЛ.

5 Они не хлебнули с нами Тридцатых годов, и издали, из Европы, им легко
было восхититься “великим патриотическим подвигом русского народа” и
проморгать двенадцатилетний внутренний геноцид.

6 Крыленко. За пять лет. Стр. 337.

7 Именно с 30-х годов рабочий класс стал главным косяком нашего
мещанства, весь включился в него.

8 Сравни 1921 год — лагеря Особого Назначения.

9 УРЧ — Учебно-Распределительная Часть.

——–
Глава 2. Ветерок революции

Никогда б не поверил я в начале своего срока, подавленный его
непроглядной длительностью и пришибленный первым знакомством с миром
Архипелага, что исподволь душа моя разогнЈтся; что с годами, сам для себя
незаметно подымаясь на невидимую вершину Архипелага, как на гавайскую
Мауна-Лоа, я оттуда взгляну совсем спокойно на дали Архипелага, и даже
неверное море потянет меня своим переблескиванием.
Середину срока я провЈл на золотом островке, где арестантов кормили,
поили, содержали в тепле и чисте. В обмен за всЈ это требовалось немного:
двенадцать часов сидеть за письменным столом и угождать начальству.
А я вдруг потерял вкус держаться за эти блага!.. Я уже нащупывал новый
смысл в тюремной жизни. Оглядываясь, я признавал теперь жалкими советы
спецнарядчика с Красной Пресни — “не попасть на общие любой ценой”. Цена,
платимая нами, показалась несоразмерной покупке.
Тюрьма разрешила во мне способность писать, и этой страсти я отдавал
теперь всЈ время, а казенную работу нагло перестал тянуть. Дороже тамошнего
сливочного масла и сахара мне стало — распрямиться.
И нас, нескольких, “распрямили” — на этап в Особый лагерь.
Везли нас туда долго — три месяца (на лошадях в ХIХ веке можно
быстрей). Везли нас так долго, что эта дорога стала как бы периодом жизни,
кажется, за эту дорогу я даже характером изменился и взглядами.
Путь наш выдался какой-то бодрый, веселый, многозначительный. В лица
толкался нам свежий крепчающий ветерок — каторги и свободы. Со всех сторон
подбывали люди и случаи, убеждавшие, что правда за нами! за нами! за нами!
— а не за нашими судьями и тюремщиками.
Знакомые Бутырки встретили нас раздирающим женским криком из окна,
наверное, одиночки: “Спасите! Помогите! Убивают! Убивают!” И вопль
захлебнулся в надзирательских ладонях.
На бутырском “вокзале” нас перемешали с новичками 49-го года посадки. У
них у всех были смешные сроки — не обычные десятки, а четвЈртные. Когда на
многочисленных перекличках они должны были отвечать о конце своего срока, то
звучало издевательством: — “октября тысяча девятьсот семьдесят четвертого!”
“февраля тысяча семьдесят пятого!”
Отсидеть столько — казалось нельзя. Надо было кусачки добывать —
резать проволоку.
Самые эти двадцатипятилетние сроки создавали новое качество в
арестантском мире. Власть выпалила по нам всЈ, что могла. Теперь слово было
за арестантами — слово свободное, уже нестеснЈнное, неугрожаемое — то
самое слово, которого всю жизнь не было у нас и которое так необходимо для
прояснения и сплочения.
Уж мы сидели в столыпине, когда из станционного репродуктора на
Казанском вокзале услышали о начале корейской войны. В первый же день до
полудня пройдя сквозь прочную линию обороны южнокорейцев на 10 километров,
северокорейцы уверяли, что на них напали. Последний придурковатый фронтовик
мог разобраться, что напал именно тот, кто продвинулся в первый день.
Эта корейская война тоже возбудила нас. Мятежные, мы просили бури! Ведь
без бури, ведь без бури, ведь без бури мы были обречЈны на медленное
умирание!..
За Рязанью красный солнечный восход с такой силой бил через оконные
слепыши “вагон-за’ка”, что молодой конвоир в коридоре против нашей решЈтки
щурился от солнца. Конвой был как конвой: в купе натолкал нас по полтора
десятка, кормил селЈдкой, но, правда, приносил и воды и выпустил на оправку
вечером и утром, и не о чЈм нам было бы с ним спорить, если б этот паренЈк
не бросил неосторожно, да даже и без злости совсем, что мы — враги народа.
И тут поднялось! Из купе нашего и соседнего стали ему лепить:
“Мы — враги народа, а почему в колхозе жрать нечего?”
” Ты-то вон сам деревенский, по лицу видно, небось на сверхсрочную
останешься, псом цепным, землю пахать не вернЈшься?”
“Если мы — враги, что ж вы воронки перекрашиваете! И возили б
открыто!”
“Эй, сынок! У меня двое таких, как ты, с войны не вернулись, а я —
враг, да?”
Ничто подобное уже давно-давно не летало через наши решЈтки! Кричали мы
всЈ вещи самые простые, слишком зримые, чтоб их опровергнуть.
К растерявшемуся пареньку подошел сержант-сверхсрочник, но не поволок
никого в карцер, не стал записывать фамилий, а пробовал помочь своему
солдату отбиться. И в этом тоже нам чудились признаки нового времени — хотя
какое уж там “новое” время в 1950-м! — нет, признаки тех новых отношений в
тюремном мире, которые создавались новыми сроками и новыми политическими
лагерями.
Спор наш стал принимать вид истинного состязания аргументов. Мальчики
оглядывали нас и уже не решались называть врагами народа никого из этого
купе и никого из соседнего. Они пытались выдвигать против нас что-то из
газет, из политграмоты — но не разумом, а слухом почувствовали, что фразы
звучат фальшиво.
“Смотри, ребята! Смотри в окно! — подали им от нас. — Вон вы до чего
Россию довели!”
А за окнами тянулась такая гнилосоломная, покосившаяся, ободранная,
нищая страна (рузаевской дорогой, где иностранцы не ездят), что если бы
Батый увидел еЈ такой загаженной — он бы еЈ и завоЈвывать не стал.
На тихой станции Торбеево по перрону прошел старик в лаптях. Крестьянка
старая остановилась против нашего окна со спущенною рамой и через решЈтку
окна и через внутреннюю решЈтку долго, неподвижно смотрела на нас, тесно
сжатых на верхней полке. Она смотрела тем извечным взглядом, каким на
“несчастненьких” всегда смотрел наш народ. По щекам еЈ стекали редкие слезы.
Так стояла корявая, и так смотрела, будто сын еЈ лежал промеж нас. “Нельзя
смотреть, мамаша”, — негрубо сказал ей конвоир. Она даже головой не повела.
А рядом с ней стояла девочка лет десяти с белыми ленточками в косичках. Та
смотрела очень строго, даже скорбно не по летам, широко-широко открыв и не
мигая глазЈнками. Так смотрела, что, думаю, засняла нас навек. Поезд мягко
тронулся — старуха подняла чЈрные персты и истово неторопливо перекрестила
нас.
А на другой станции какая-то девка в горошковом платье, очень не
стеснЈнная и не пугливая, подошла к нашему окну вплотную и бойко стала
спрашивать, по какой мы статье и сроки какие. “Отойди” — зарычал на неЈ
конвойный, ходивший по платформе. “А что’ ты мне сделаешь? Я и сама такая!
На’ вот пачку папирос передай ребятам!” — и достала пачку из сумочки.
(Мы-то уж догадались, девка эта отсидевшая. Сколько из них, бродящих как
вольные, уже прошли обучение в Архипелаге!) “Отойди! Посажу!” — выскочил из
вагона помначкар. Она посмотрела с презрением на его сверхсрочный лоб. “Шел
бы ты на…, му…к!” Подбодрила нас: “… на них кладите, ребята!” И
удалилась с достоинством.
Вот так мы и ехали, и не думаю, чтобы конвой чувствовал себя конвоем
народным. Мы ехали — и всЈ больше зажигались и в правоте своей, и что вся
Россия с нами, и что подходит время кончать, кончать это заведение.
На Куйбышевской пересылке, где мы загорали больше месяца, тоже настигли
нас чудеса. Из окон соседней камеры вдруг раздались истеричные, истошные
крики блатных (у них и скуление какое-то противно-визгливое): “Помогите!
Выручайте! Фашисты бьют! Фашисты!”
Вот где невидаль! — “фашисты” бьют блатных? Раньше всегда было
наоборот.
Но скоро камеры пересортировывают, и мы узнаем: еще пока дива нет. Еще
только первая ласточка — Павел Боронюк, грудь как жернов, руки — коряги,
всегда готовые и к рукопожатию и к удару, сам чЈрный, нос орлиный, скорее
похож на грузина, чем на украинца. Он — фронтовой офицер, на зенитном
пулемЈте выдержал поединок с тремя “Мессерами”; представлялся к Герою,
отклонЈн Особым Отделом; посылался в штрафную, вернулся с орденом; сейчас —
десятка, по новой поре — “детский срок”.
Блатных он успел уже раскусить за то время, что ехал из
новоград-волынской тюрьмы, и уже дрался с ними. А тут в соседней камере
сидел на верхних нарах и мирно играл в шахматы. Вся камера была — Пятьдесят
Восьмая, но администрация подкинула двоих блатарей. Небрежно куря Беломор и
идя очистить себе законное место на нарах у окна, Фиксатый пошутил: ” Ну,
так и знал, опять к бандитам посадили!” Наивный Велиев, еще не видавший как
следует блатарей, захотел его подбодрить: “Да нет Пятьдесят Восьмая. А ты?”
“А я — растратчик, учЈный человек!” Согнав двоих, блатари бросили свои
мешки на законные места, и пошли вдоль камеры просматривать чужие мешки и
придираться. И Пятьдесят Восьмая — нет! она еще не была нова, она не
сопротивлялась. Шестьдесят мужчин покорно ждали, пока к ним подойдут и
ограбят. Есть завораживающее какое-то действие в этой наглости блатных, не
допускающих встретить сопротивления. (Да и расчЈт, что начальство всегда за
них.) Боронюк продолжал как будто переставлять фигуры, но уже ворочал своими
грозными глазищами и соображал, как драться. Когда один блатной остановился
против него, он свешенной ногой с размаху двинул ему ботинком в морду,
соскочил, схватил прочную деревянную крышку параши и второго блатного
оглушил этой крышкой по голове. Так и стал поочередно бить их этой крышкой,
пока она разлетелась — а крестовина там была из бруска-сороковки. Блатные
перешли к жалости, но нельзя отказать, что в их воплях был и юмор, смешную
сторону они не упускали: “Что ты делаешь? Крестом бьешь!” “Ты ж здоровый,
что’ ты человека обижаешь?” Однако, зная им цену, Боронюк продолжал бить, и
тогда-то один из блатарей кинулся кричать в окно: “Помогите! Фашисты бьют!”
Блатари этого так не забыли, несколько раз потом угрожали Боронюку: “От
тебя трупом пахнет! Вместе поедем!” Но не нападали больше.
И с суками тоже было вскоре столкновение у нашей камеры. Мы были на
прогулке, совмещенной с оправкой, надзирательница послала суку выгонять
наших из уборной, тот гнал, но его высокомерие (по отношению к
“политическим”!) возмутило молоденького, нервного, только что осуждЈнного
Володю Гершуни, тот стал суку одЈргивать, сука свалил паренька ударом.
Прежде бы так и проглотила это Пятьдесят Восьмая, сейчас же
Максим-азербайджанец (убивший своего предколхоза) бросил в суку камень, а
Боронюк двинул его по челюсти, тот полосанул Боронюка ножом (помошники
надзора ходят с ножами, это у нас неудивительно) и бежал под защиту надзора,
Боронюк гнался за ним. Тут всех нас быстро загнали в камеру, и пришли
тюремные офицеры — выяснить кто и пугать новыми сроками за бандитизм (о
суках родных у эмведистов всегда сердце болит). Боронюк кровью налился и
выдвинулся сам: “Я этих сволочей бил и буду бить, пока жив!”. Тюремный кум
предупредил, что нам, контрреволюционерам, гордиться нечем, а безопасней
держать язык за зубами. Тут выскочил Володя Гершуни, почти еще мальчик,
взятый с первого курса — не однофамилец, а родной племянник того Гершуни,
начальника боевой группы эсеров. “Не смейте звать нас контрреволюционерами!
— по-петушиному закричал он куму. — Это уже прошло. Сейчас мы опять
ре-волю-ционеры! только против советской власти!”
Ай, до чего ж весело! Вот дожили! И тюремный кум лишь морщится и
супится, всЈ глотает. В карцер никого не берут, офицеры-тюремщики бесславно
уходят.
Оказывается, можно так жить в тюрьме? — драться? огрызаться? громко
говорить то, что думаешь? Сколько же мы лет терпели нелепо! Добро того бить,
кто плачет! Мы плакали — вот нас и били.
Теперь в этих новых легендарных лагерях, куда нас везут, где носят
номера, как у нацистов, но где будут, наконец, одни политические, очищенные
от бытовой слизи — может быть, там и начнЈтся такая жизнь? Володя Гершуни,
черноглазый, с матово-бледным заострЈнным лицом, говорит с надеждой: “Вот
приедем в лагерь, разбЈремся, с кем идти”. Смешной мальчик! Он серьезно
предполагает, что застанет там сейчас оживлЈнный многооттеночный партийный
разброд, дискуссии, программы, подпольные встречи? “С кем идти”! Как будто
нам оставили этот выбор! Как будто за нас не решили составители
республиканских вЈрсток на арест и составители этапов.
В нашей длинной-предлинной камере — бывшей конюшне, где вместо двух
рядов ясель установились две полосы двухэтажных нар, в проходе столбишки из
кривоватых стволов подпирают старенькую крышу, чтоб не рухнула, а окошки по
длинной стене тоже типично-конюшенные, чтоб только сена не заложить мимо
ясель (и еще эти окошки загорожены намордниками) — в нашей камере человек
сто двадцать, и кого только не наберЈтся. Больше половины — прибалтийцы,
люди необразованные, простые мужики: в Прибалтике идЈт вторая чистка, сажают
и ссылают всех, кто не хочет добровольно идти в колхозы, или есть
подозрение, что не захочет. Затем немало западных украинцев — ОУН ‘овцев,1
и тех, кто дал им раз переночевать и кто накормил их раз. Затем из
Российской Советской Федеративной — меньше новичков, больше повторников. Ну
и, конечно, сколько-то иностранцев.
Всех нас везут в одни и те же лагеря (узнаем у нарядчика — в Степной
лагерь). Я всматриваюсь в тех, с кем свела судьба, и стараюсь вдуматься в
них.
Особенно прилегают к моей душе эстонцы и литовцы. Хотя я сижу с ними на
равных правах, мне так стыдно перед ними, будто посадил их я. Неиспорченные,
работящие, верные слову, недерзкие — за что и они втянуты на перемол под те
же проклятые лопасти? Никого не трогали, жили тихо, устроенно и нравственнее
нас — и вот виноваты в том, что хочется нам кушать, виноваты в том, что
живут у нас под локтем и отгораживают от нас море.
“Стыдно быть русским!” — воскликнул Герцен, когда мы душили Польшу.
Вдвое стыдней мне сейчас перед этими незабиячливыми беззащитными народами.
К латышам у меня отношение сложнее. Тут — рок какой-то. Ведь они это
сами сеяли.
А украинцы? Мы давно не говорим — “украинские националисты”, мы
говорим только “бендеровцы”, и это слово стало у нас настолько ругательным,
что никто и не думает разбираться в сути. (Еще говорим — “бандиты” по тому
усвоенному нами правилу, что все в мире, кто убивает за нас — “партизаны”,
а все, кто убивает нас — “бандиты”, начиная с тамбовских крестьян 1921
года.)
А суть та, что хотя когда-то, в Киевский период, мы составляли единый
народ, но с тех пор его разорвало, и веками шли врозь и вкось наши жизни,
привычки, языки. Так называемое “воссоединение” было очень трудной, хотя
может быть и искренней чьей-то попыткой вернуться к прежнему братству. Но
плохо потратили мы три века с тех пор. Не было в России таких деятелей, кто
б задумался, как свести дородна’ украинцев и русских, как сгладить рубец
между ними. (А если б не было рубца, так не стали бы весной 1917 года
образовываться украинские комитеты и Рада потом.)
Большевики до прихода к власти приняли вопрос без затруднений. В
“Правде” 7 июня 1917 года Ленин писал: “мы рассматриваем Украину и другие
невеликорусские области как аннексированные русским царем и капиталистами”.
Он написал это, когда уже существовала Центральная Рада. А 2 ноября 17 года
была принята “Декларация прав народов России” — ведь не в шутку же? ведь не
в обман заявили, что имеют право народы России на самоопределение вплоть до
отделения? Полугодом позже советское правительство просило кайзеровскую
Германию посодействовать Советской России в заключении мира и определении
точных границ с Украиной — и 14 июня 1918 г. Ленин подписал такой мир с
гетманом Скоропадским. Тем самым он показал, что вполне примирился с
отделением Украины от России — даже если Украина будет при этом
монархической!
Но странно. Едва только пали немцы перед Антантой (что не могло иметь
влияния на принципы нашего отношения к Украине!), за ними пал и гетман, а
наших силЈнок оказалось побольше, чем у Петлюры (вот еще ругательство:
“петлюровцы”. А это были украинские горожане и крестьяне, которые хотели
устроиться жить без нас) — мы сейчас же перешли признанную нами границу и
навязали единокровным братьям свою власть. Правда, еще 15-20 лет потом мы
усиленно и даже с нажимом играли на украинской мове и внушали братьям, что
они совершенно независимы и могут от нас отделиться, когда угодно. Но как
только они захотели это сделать в конце войны, мы объявили их
“бендеровцами”, стали ловить, пытать, казнить и отправлять в лагеря. (А
“бендеровцы”, как и “петлюровцы”, это всЈ те же украинцы, которые не хотят
чужой власти. Узнав, что Гитлер не несЈт им обещанной свободы, они и против
Гитлера воевали всю войну, но мы об этом молчим, это так же невыгодно нам,
как Варшавское восстание 1944 г.)
Почему нас так раздражает украинский национализм, желание наших братьев
говорить и детей воспитывать, и вывески писать на своей мове? Даже Михаил
Булгаков (в “Белой гвардии”) поддался здесь неверному чувству. Раз уж мы не
слились до конца, раз уж мы разные в чем-то (довольно того, что это ощущают
они, меньшие!) — очень горько! но раз уж это так? раз упущено время и
больше всего упущено в 30-е и 40-е годы, обострено-то больше всего не при
царе, а после царя! — почему нас так раздражает их желание отделиться? Нам
жалко одесских пляжей? черкасских фруктов?
Мне больно писать об этом: украинское и русское соединяются у меня и в
крови, и в сердце и в мыслях. Но большой опыт дружественного общения с
украинцами в лагерях открыл мне, как у них наболело. Нашему поколению не
избежать заплатить за ошибки старших.
Топнуть ногой и крикнуть “моЈ!” — самый простой путь. Неизмеримо
трудней произнести: “кто хочет жить — живите!” Нельзя и в конце ХХ века
жить в том воображаемом мире, в котором голову сломил наш последний
недалекий император. Как ни удивительно, но не сбылись предсказания
Передового Учения, что национализм увядает. В век атома и кибернетики он
почему-то расцвЈл. И подходит время нам, нравится или не нравится, —
платить по всем векселям о самоопределении, о независимости — самим
платить, а не ждать, что будут нас жечь на кострах, в реках топить и
обезглавливать. Великая ли мы нация, мы должны доказать не огромностью
территории, не числом подопечных народов, — но величием поступков. И
глубиною вспашки того, что нам останется за вычетом земель, которые жить с
нами не захотят.
С Украиной будет чрезвычайно больно. Но надо знать их общий накал
сейчас. Раз не уладилось за века — значит, выпало проявить благоразумие
нам. Мы обязаны отдать решение им самим — федералистам или сепаратистам,
кто из них кого убедит. Не уступить — безумие и жестокость. И чем мягче,
чем терпимее, чем разъяснительнее мы будем сейчас, тем больше надежды
восстановить единство в будущем.
Пусть поживут, попробуют. Они быстро ощутят, что не все проблемы
решаются отделением.2
Мы почему-то долго живЈм в этой длинно-конюшенной камере, и нас всЈ
никак не отправят в наш Степлаг. Да мы и не торопимся: нам весело здесь, а
там будет — только хуже.
Без новостей нас не оставляют — каждый день приносят какую-то
газетЈнку половинного размера, мне достаЈтся читать еЈ всей камере вслух, и
я читаю еЈ с выражением, там есть что выразить.
В эти дни как раз исполняются десятилетия освобождения Эстонии, Латвии
и Литвы. Кое-кто понимает по-русски, переводит остальным (я делаю паузы), и
те воют, просто воют со всех нар, нижних и верхних, услышав, какая в их
странах впервые в истории установилась свобода и процветание. За каждым из
этих прибалтов (а их во всей пересылке добрая треть) остался разорЈнный дом,
и хорошо, если еще семья, а то и семья другим этапом едет в ту же Сибирь.
Но больше всего, конечно, волновали пересылку сообщения из Кореи.
Сталинский блицкриг там сорвался. Уже скликались добровольцы ООН. Мы
воспринимали Корею как Испанию третьей мировой войны. (Да наверно как
репетицию Сталин еЈ и задумал.) Эти солдаты ООН особенно нас воодушевляли:
что за знамя! — кого оно не объединит? Прообраз будущего всечеловечества!
Так тошно нам было, что мы не могли подняться выше своей тошноты. Мы не
могли так мечтать, так согласиться: пусть мы погибнем, лишь были бы целы все
те, кто сейчас из благополучия равнодушно смотрит на нашу гибель. Нет, мы
жаждали бури!
Удивяться: что за циничное, что за отчаянное состояние умов? И вы могли
не думать о военных бедствиях огромной воли? — Но воля-то нисколько не
думала о нас! — Так вы что ж: могли хотеть мировой войны? — А давая всем
этим людям в 1950 году сроки до середины 70-х — что же им оставили хотеть,
кроме мировой войны?
Мне самому сейчас дико вспоминать эти наши тогдашние губительные ложные
надежды. Всеобщее ядерное уничтожение ни для кого не выход. Да и без
ядерного: всякая военная обстановка лишь служит оправданием для внутренней
тирании, усиляет еЈ. Но искажена будет моя история, если я не скажу правды
— что чувствовали мы в то лето.
Как поколение Ромена Роллана было в молодости угнетено постоянным
ожиданием войны, так наше арестантское поколение угнетено было еЈ
отсутствием — и только это будет полной правдой о духе Особых политических
лагерей. Вот как нас загнали. Мировая война могла принести нам либо
ускоренную смерть (стрельба с вышек, отрава через хлеб и бациллами, как
делали немцы), либо всЈ же свободу. В обоих случаях — избавление гораздо
более близкое, чем конец срока в 1975 году.
На это и был расчЈт Пети П-ва. Петя П-в был в нашей камере последний
живой человек из Европы. Сразу после войны все камеры забиты были этими
русаками, возвращавшимися из Европы. Но кто тогда приехал — давно в лагерях
или уже в земле, остальные зареклись, не едут — а этот откуда? Он
добровольно вернулся на родину в ноябре 1949 года, когда уже нормальные люди
не возвращались.
Война застигла его под Харьковом учеником ремесленного училища, куда он
был мобилизован насильно. Так же насильно немцы повезли их, подростков, в
Германию. Там он и пробыл “оst-овцем” до конца войны, там же сформировалась
и его психология: надо стараться жить легко, а не работать, как заставляют с
малолетства. На Западе, пользуясь европейской доверчивостью и пограничной
нестесненностью, П-в угонял французские автомобили в Италию, итальянские —
во Францию и продавал со скидкой. Во Франции его, однако, выследили и
арестовали. Тогда он написал в советское посольство, что желает вернуться в
дорогое ему отечество. П-в рассуждал так: французскую тюрьму придЈтся отбыть
до последнего дня, а могут дать лет десять. В Советском же Союзе за измену
родине дадут двадцать пять — но уже падают первые капли третьей мировой
войны; Союз, дескать, не простоит и трЈх лет, выгоднее сесть в советскую
тюрьму. Друзья из посольства явились немедленно и прижали Петю П-ва к
сердцу. Французские власти охотно уступили вора.3 Человек тридцать собралось
в посольстве таких и близких к таким. Их с комфортом доставили на пароходе в
Мурманск, распустили по городу погулять и в течении суток поодиночке всех
переловили.
Теперь в камере Петя заменял нам западные газеты (он подробно читал
процесс Кравченко), театр (на щеках и губах он ловко исполнял западную
музыку) и кино (рассказывал и передавал в жестах западные фильмы).
До чего на Куйбышевской пересылке было вольно! Камеры порой встречались
в общем дворе. С перегоняемыми по двору этапами можно было переговариваться
под намордники. Идя в уборную, можно было подойти и к открытым (с решЈтками,
но без намордников) окнам семейного барака, где сидели женщины со многими
детьми (это всЈ из той же Прибалтики и Западной Украины слали в ссылку). А
между двумя камерами-конюшнями была скважина, называлась “телефон”, там с
утра до вечера лежало по охотнику с двух сторон и переговаривались о
новостях.
Все эти вольности нас пуще раззадоривали, мы прочней ощущали под ногами
землю, а под ногами наших охранников, казалось, она начинала припекать. И,
гуляя во дворе, мы запрокидывали головы к белесо-знойному июльскому небу. Мы
бы не удивились и нисколько не испугались, если бы клин чужеземных
бомбардировщиков выполз бы на небо. Жизнь была нам уже не в жизнь.
Встречно ехавшие с пересылки Карабас привозили слухи, что там уже
вывешивают листовки: “Довольно терпеть!” Мы накаляли друг друга таким
настроением — и жаркой ночью в Омске, когда нас, распаренное, испотевшее
мясо, месили и впихивали в воронок, мы кричали надзирателям из глубины:
“Подождите, гады! Будет на вас Трумен! Бросят вам атомную бомбу на голову!”
И надзиратели трусливо молчали. Ощутимо и для них рос наш напор и, как мы
ощущали, наша правда. И так уж мы изболелись по правде, что не жаль было и
самим сгореть под одной бомбой с палачами. Мы были в том предельном
состоянии, когда нечего терять.
Если этого не открыть — не будет полноты об Архипелаге 50-х годов.
Омский острог, знавший Достоевского, — не какая-нибудь сколоченная из
тЈса наспех ГУЛаговская пересылка. Это — екатерининская грозная тюрьма,
особенно еЈ подвалы. Не придумаешь лучших декораций для фильма, чем камера
здешнего подвала. Квадратное окошечко — это вершина наклонного колодца,
там, наверху, выходящего на поверхность земли. По трехметровой глубине этого
проема видно, что тут за стены. И потолка-то в камере нет, а глыбой нависают
сходящиеся своды. И мокра одна стена: насачивается вода из почвы, подтекает
на пол. Утром и вечером здесь темно, ярким днЈм — полутьма. Крыс нет, но
чудится, что ими пахнет. И хотя своды свисают так низко, что до них местами
достаешь рукой — умудрились тюремщики и сюда встроить двухэтажные нары,
нижний настил едва над полом, у щиколотки.
Этот острог должен был бы, кажется, подавить те смутные бунтарские
предчувствия, которые росли в нас на распущенной Куйбышевской пересылке. Но
нет! Вечером при лампочке ватт на пятнадцать, слабенькой как свеча, лысый
старик Дроздов, ктитор одесского кафедрального собора, становится у глуби
оконного колодца и слабым голосом, но с чувством кончающейся жизни, поЈт
старую революционную песню:

Как дело измены, как совесть тирана
Осенняя ночка черна.
Чернее той ночи встаЈт из тумана
Видением грозным — тюрьма!

Он поЈт только для нас, но тут хоть и громко кричи — не услышат. При
пении бегает острый кадык под сухой бронзой его шейной кожи. Он поЈт и
вздрагивает, он вспоминает и пропускает через себя несколько десятилетий
русской жизни — и дрожь его передаЈтся нам:

Хоть тихо внутри, но тюрьма — не кладбище,
И ты, часовой, не плошай!

В такой тюрьме да такую песню!4 ВсЈ — в лад. ВсЈ в лад тому, что ждЈт
наше арестантское поколение.
Потом мы раскладываемся спать в этой желтой полутьме, холоде и сырости.
Ну, а кто ж бы нам тиснул роман? И раздается голос — Ивана Алексеевича
Спасского, какой-то сводный голос всех героев Достоевского. Это голос
срывается, задыхается, никогда не покоен, кажется в любую минуту может
перейти в плач, крик боли. Самый примитивненький роман Брешко-Брешковского,
вроде “Красной мадонны”, звучит как эпос о Роланде в изложении этого голоса,
проникнутого верой, страданием и ненавистью. И уж там правда это, или чистый
вымысел, но в память нашу врезается как эпос — Виктор Воронин, его пеший
бросок на полтораста километров к Толедо и снятие осады с крепости Альказар.
Да не последний из романов составила бы и жизнь самого Спасского.
Юношей он был участником Ледяного похода. Воевал всю гражданскую войну.
Эмигрировал в Италию. Окончил русскую балетную школу за границей, кажется у
Карасавиной, а у какой-то из русских графинь учился изящному столярному
мастерству (потом в лагере удивил нас, сделавши себе миниатюрный инструмент,
и вырабатывая начальству такую тонкую лЈгкую мебель, с плавными кривыми
линиями, что они только рты разевали. Правда уж, столик делал месяц). С
балетом гастролировал по Европе. Был оператором итальянской кинохроники во
время испанской войны. Майором итальянской армии под чуть изменЈнным именем
Джиованни Паски командовал батальоном — и летом 1942 года опять пришЈл на
тот же Дон. Тут батальон его вскоре попал в окружение, хотя в общем русские
еще отступали. Спасский думал бы биться насмерть, но итальянские мальчики,
составлявшие батальон, стали плакать — они хотели жить! Майор Паски
поколебался и вывесил белый флаг. Сам-то с собой он кончить мог, но теперь
раззадоривало хоть немного посмотреть советских. Он прошЈл бы обычный плен и
через четыре года был бы в Италии, однако русская душа его не выдержала, он
разговорился с офицерами, взявшими его. Роковая ошибка! Если ты по несчастью
русский — скрывай это как дурную болезнь, иначе тебе не сдобровать! Сперва
его держали год на Лубянке. Потом три года — в интернациональном лагере в
Харькове (испанцы, итальянцы, японцы — был и такой). И когда уже он отсидел
четыре года — не засчитав этих четырЈх, ему отвесили еще двадцать пять. Где
уж теперь двадцать пять! — в каторжном лагере он был обречЈн кончить
невдолге.
Омская тюрьма, потом Павлодарская, принимали нас потому, что в городах
этих — важное упущение! — до сих пор не было специализированных пересылок.
В Павлодаре даже — о, позор! — не оказалось и воронка, и нас от вокзала до
тюрьмы, много кварталов, гнали колонной, не стесняясь населения — как это
было до революции и в первое десятилетие после неЈ. В кварталах, проходимых
нами, еще не было ни мостовых, ни водопровода, одноэтажные домики утопали в
сером песке. Собственно город начинался с двухэтажной белокаменной тюрьмы.
Но по ХХ веку тюрьма эта внушала не ужас, а чувство покоя, не страх, а
смех. Просторный мирный двор, кое-где поросший жалкой травкой и нестрашно
как-то разделенный заборчиком на прогулочные коробки. Окна камер второго
этажа перекрещены редкой решЈткой, не закрыты намордниками — становись на
подоконник и изучай местность. Прямо внизу, под ногами, между стеной тюрьмы
и внешней стеной-оградой, изредка, чем-нибудь потревоженный, пробежит,
проволакивая цепь свою, огромный пЈс и гулко гавкнет раза два. Но он тоже
совсем не тюремный, не страшный, не дрессированная против людей овчарка, а
желто-белый, лохматый, вроде дворняги (есть в Казахстане такая порода собак)
и, кажется, уже стар изрядно. Он похож на тех добродушных стариков, лагерных
надзирателей, которых переводили сюда из армии, и которые, не скрывая,
тяготились собачьей охранной службой.
Дальше за стеной сразу видна улица, и ларек с пивом, и все, кто там
ходят, стоят — или принесли в тюрьму передачу или ждут возврата тары. А еще
дальше — кварталы, кварталы таких одноэтажных домиков, и изгиб Иртыша и
даже заиртышские дали.
Какая-то живая девушка, которой только что вернули с вахты пустую
корзину из-под передачи, подняла голову, завидела нас в окне и наши
приветственные помахивания, но виду не подала. Пристойным шагом, чинно зашла
за пивной ларЈк, что еЈ не просматривали с вахты, а там вдруг порывисто вся
изменилась, корзину опустила, машет, машет нам обеими вскинутыми руками,
улыбается! Потом быстрыми петлями пальца показывает: “пишите, пишите
записки!”, и — дугой полЈта: “бросайте, бросайте мне!”, и — в сторону
города: “отнесу, передам!”. И распахнула обе руки: “что еще вам? чем помочь?
Друзья!”
Это было так искренне, так прямодушно, так непохоже на нашу
замордованную волю, на наших замороченных граждан! — да в чЈм же дело???
Время такое настало? Или это в Казахстане так? здесь ведь половина —
ссыльных…
Милая бесстрашная девушка! Как быстро ты прошла, как верно усвоила
притюремную науку! Какое счастье (да не слезы ли в уголке глаза?), что еще
есть вы, такие!.. Прими наш поклон, безымянная! Ах, весь наш народ был бы
такой! — ни черта б его не сажали! заели бы проклятые зубья!
У нас, конечно, были в телогрейках обломки грифеля. И обрывки бумаги. И
штукатурки можно было отколупнуть кусок, ниточкой записку привязать и
добросить вполне. Но решительно не о чем было нам просить еЈ в Павлодаре! И
мы только кланялись ей и помахивали приветственно.
Нас везли в пустыню. Даже непритязательный деревенский Павлодар скоро
припомнится нам как сверкающая столица.
Теперь нас принял конвой Степного лагеря (но, к счастью, не
джез-каз-ганского лаготделения; всю дорогу мы заклинали судьбу, чтобы не
попасть на медные рудники). За нами пригнали грузовики с надстроенными
бортами и с решЈтками в передней части кузова, которыми автоматчики защищены
от нас, как от зверей. Нас тесно усадили на пол кузова со скрюченными
ногами, лицами назад по ходу, и в таком положении качали и ломали на ухабах
восемь часов. Автоматчики сидели на крыше кабины, и дула автоматов всю
дорогу держали направленными нам в спины.
В кабинах грузовиков ехали лейтенанты, сержанты, а в нашей кабине —
жена одного офицера с девчушкою лет шести. На остановках девочка
выпрыгивала, бежала по луговым травам, собирала цветы, звонко кричала маме.
ЕЈ ничуть не смущали ни автоматы, ни собаки, не безобразные головы
арестантов, торчащие над бортами кузовов, наш страшный мир не омрачал ей
луга и цветов, даже из любопытства она на нас не посмотрела ни разу… Я
вспомнил тогда сына старшины Загорской спецтюрьмы. Его любимая игра была:
заставить двух соседских мальчишек взять руки за спину (иногда связывал им
руки) и идти по дороге, а он с палкой шЈл рядом и конвоировал их.
Как отцы живут, так дети играют…
Мы пересекли Иртыш. Мы долго ехали заливными лугами, потом ровнейшей
степью. Дыхание Иртыша, свежесть степного вечера, запах полыни охватывали
нас в минуты остановок, когда улегались вихри светло-серой пыли, поднимаемой
колЈсами. Густо опудренные этой пылью, мы смотрели назад (поворачивать
голову было нельзя), молчали (разговаривать было нельзя) — и думали о
лагере, куда мы едем, с каким-то сложным нерусским названием. Мы читали его
на своих “делах” с верхней полки столыпина вверх ногами — ЭКИБАСТУЗ, но
никто не мог вообразить, где он есть на карте, и только подполковник Олег
Иванов помнил, что это угледобыча. Представлялось даже, что это где-то
недалеко от границ Китая (и некоторые радовались тому, не успев привыкнуть,
что Китай еще гораздо хуже, чем мы.) Кавторанг Бурковский (новичок и
25-летник, он еще диковато на всех смотрел, ведь он коммунист и посажен по
ошибке, а вокруг — враги народа; меня он признавал лишь за то, что я —
бывший советский офицер и в плену не был) напомнил мне забытое из
университетского курса: перед днЈм осеннего равноденствия протянем по земле
полуденную линию, а 23 сентября вычтем высоту кульминации солнца из
девяноста — вот и наша географическая широта. ВсЈ-таки утешение, хотя
долготы не узнать.
Нас везли и везли. Стемнело. По крупнозвЈздному чЈрному небу теперь
ясно было, что везли нас на юго-юго-запад.
В свете фар задних автомобилей плясали клочки пыльного облака, взбитого
всюду над дорогой, но видимого только в фарах. Возникало странное марево:
весь мир был чЈрен, весь мир качался, и только эти частицы пыли светились,
кружились и рисовали недобрые картины будущего.
На какой край света? В какую дыру везли нас, где суждено нам делать
нашу революцию?
Подвернутые ноги так затекли, будто были уже и не наши. Лишь под
полночь приехали мы к лагерю, обнесЈнному высоким деревянным заплотом,
освещЈнному в чЈрной степи и близ чЈрного спящего посЈлка ярким
электричеством вахты и вокруг зоны.
Еще раз перекликнув по делам — “…марта тысяча девятьсот семьдесят
пятого!” — на оставшиеся эти четверть столетия нас ввели сквозь двойные
высоченные ворота.
Лагерь спал, но ярко светились все окна всех бараков, будто там
брызжела жизнь. Ночной свет — значит, режим тюремный. Двери бараков были
заперты извне тяжелыми висячим замками. На прямоугольниках освещенных окон
чернели решЈтки.
Вышедший помбыт был облеплен лоскутами номеров.
Ты читал в газетах, что в лагерях у фашистов на людях бывают номера?

1 Организация Украинских Националистов.

2 Из-за того, что в разных областях Украины — разное соотношение тех,
кто считает себя русским и кто — украинцем, и кто — никем не считает, —
тут будет много сложностей. Может быть, по каждой области понадобится свой
плебисцит и потом льготное и бережное отношение ко всем, желающим переехать.
Не вся Украина в еЈ сегодняшних формальных советских границах есть
действительно Украина. Какие-то левобережные области безусловно тяготеют к
России.

3 Говорят, французская статистика показала, будто между 1-й и 2-й
мировыми войнами самая низкая преступность среди национальных групп была у
русских эмигрантов. Напротив, после второй мировой войны самая высокая, из
национальных групп, преступность оказалась опять-таки у русских — у
советских граждан, попавших во Францию.

4 Очень не хватало Шостаковичу перед Одиннадцатой симфонией послушать
эту песню з д е с ь! Либо вовсе б он еЈ не тронул, либо выразил бы еЈ
современный, а не умерший смысл. Еще двадцать пять. Где уж теперь двадцать
пять! — в каторжном лагере он был обречЈн кончить невдолге.

——–
Глава 3. Цепи, цепи…

Но наша горячность, наши забегающие ожидания быстро оказались
раздавлены. Ветерок перемен дул только на сквозняках — на пересылках. Сюда
же, за высокие заборы Особлагов, он не задувал. И хотя лагеря состояли из
одних только политических — никакие мятежные листовки не висели на столбах.
Говорят, в Минлаге кузнецы отказались ковать решЈтки для барачных окон.
Слава им, пока не названным! Это были люди. Их посадили в БУР. Отковали
решЈтки для Минлага — в Котласе. И никто не поддержал кузнецов.
Особлаги начинались с той же бессловесной и даже угодливой покорности,
которая была воспитана тремя десятилетиями ИТЛ.
Пригнанным с полярного Севера этапам не пришлось порадоваться
казахстанскому солнышку. На станции Новорудное они спрыгивали из красных
вагонов — на красноватую же землю. Это была та джезказканская медь,
добыванья которой ничьи легкие не выдерживали больше четырЈх месяцев. Тут
же, на первых провинившихся, радостные надзиратели продемонстрировали своЈ
новое оружие: наручники, не применявшиеся в ИТЛ — блестяще никелированные
наручники, массовый выпуск которых был налажен в Советском Союзе к
тридцатилетию Октябрьской революции (на каком-то заводе делали их рабочие с
седеющими усами, образцовые пролетарии нашей литературы — ведь не сами же
Сталин и Берия делали их?). Эти наручники были тем замечательны, что их
можно было забивать на бо’льшую тугость: была в них металлическая пластинка
с зубчиками, и надетые уже наручники забивали на коленях конвоира так, чтобы
больше зубчиков вошло в замок и было бы больней. Тем самым наручники из
предохранителя, сковывающего действия, превращались в орудия пытки, они
сдавливали кисти, с острой постоянной болью и часами так держали, да всЈ за
спиной, на вывернутых руках. Еще особо был разработан приЈм зажима
наручников по четырем пальцам, это причиняло острую боль в суставах пальцев.
В Берлаге наручниками пользовались истово: за всякую мелочь, за
неснятые шапки перед надзирателем. Надевали наручники (руки назад) и ставили
около вахты. Руки затекали, мертвели, и взрослые мужчины плакали: “Гражданин
начальник, больше не буду! Снимите наручники!” (Там были славные порядки, в
Берлаге, — не только в столовую шли по команде, но по команде входили за
стол, по команде садились, по команде опускали ложки в баланду, по команде
вставали и выходили.)
Легко было кому-то пером черкнуть: “Создать Особлаги! Доложить проект
режима к такому-то числу!” А ведь каким-то труженикам-тюрьмоведам (и
душеведам, и знатокам лагерной жизни) надо было по пунктам продумать: что
еще можно завинтить подосаднее? чем еще можно нагрузить понадрывнее? в чЈм
еще можно утяжелить и без того не льготную жизнь туземца-зэка? Переходя из
ИТЛ в Особлаги, эти животные должны были сразу почувствовать строгость и
тяжесть — но ведь прежде кому-то надо по пунктам изобрести!
Ну, естественно усили меры охраны. Во всех Особлагах были добавочно
укреплены зонные полосы, натянуты лишние нитки колючки и еще спирали Бруно
рассыпаны в предзоннике. По пути следования рабочих колонн на всех важных
перекрЈстках и поворотах заранее ставились пулемЈты и залегали пулемЈтчики.
В каждом лагпункте была каменная тюрьма — БУР.1 С сажаемых в БУР
обязательно снимались телогрейки: мучение холодом было важной особенностью
БУРа. Но и каждый барак был тюрьмой, потому что окна все зарешЈчены, на ночь
вносились параши и запирались двери. И еще в каждой зоне были один-два
штрафных барака, имевших усиленную охрану, свою особую маленькую зонку в
зоне; они запирались тотчас после прихода арестантов с работы — по образцу
ранней каторги. (Вот это — и были собственно БУРы, но у нас назывались
режимками.)
Затем совершенно откровенно заимствовали ценный гитлеровский опыт с
номерами: заменить фамилию заключЈнного, “я” заключЈнного, личность
заключЈнного — номером, так что один от другого отличается уже не всей
человеческой особенностью, а только плюс-минус единичкой в однообразном
ряду. И эта мера может стать гнетущей — но если еЈ очень последовательно до
конца провести. Так и пытались. Всякий новопоступающий, “сыграв на рояле” в
спецчасти лагеря (то есть, оставив отпечатки пальцев, как это делалось в
тюрьмах, а в ИТЛ не делалось), надевал на шею веровочку с дощечкой. На
дощечке набирался его номер, вроде Щ-262, (в Озерлаге было теперь и “Ы”,
ведь короток алфавит!), и в таком виде его фотографировал фотограф
спецчасти. (Эти все фотографии еще где-нибудь храняться! Мы еще их увидим!)
Дощечку снимали с шеи арестанта (ведь не собака же он), а взамен давали
четыре (в иных лагерях — три) белых тряпочки размером сантиметров 8 на 15.
Эти тряпочки он должен был пришить себе в места, установленные не во всех
лагерях одинаково, но обычно — на спине, на груди, надо лбом на шапку, еще
на ноге или на руке.2 В ватной одежде на этих установленных местах заранее
производилась порча — в лагерных мастерских отдельные портные отряжались на
порчу новых вещей: фабричная ткань вырезалась квадратиком, обнажая исподнюю
вату. Это делалось для того, чтобы зэк не мог при побеге отпороть номера’ и
выдать себя за вольняшку. В других лагерях еще проще: номер вытравлялся
хлоркой на одежде.

* ПРИВЕДЕНА ФОТОГРАФИЯ “3. На шмоне” ПРИМ. А. К.

Велено было надзирателям окликать заключЈнных только по номерам, а
фамилий не знать и не помнить. И довольно жутко было бы, если б они
выдержали — да они не выдержали (русский человек — не немец), и уже на
первом году стали сбиваться и кого-то звать по фамилиям, а потом всЈ больше.
Для облегчения надзирателям прибивалась на вагонке соответственно каждому
спальному месту — фанерная бирка, и на ней — номер спящего тут. Так, и не
видя номеров на спящем, надзиратель всегда мог его окликнуть, а в отсутствии
его знать, на чьей койке нарушение. Надзирателям открывалась и такая
полезная деятельность: или тихо отпереть замок и тихо войти в барак перед
подъЈмом и записать номера вставших прежде времени, или же ворваться в
барачную секцию точно по подъЈму и записывать тех, кто еще не встал. В обоих
случаях можно было сразу назначать карцеры, но больше полагалось в Особлагах
требовать объяснительных записок — и это при запрете иметь чернила и ручки
и при никаком снабжении бумагой. Система объяснительных записок — тягучая,
нудная, противная, была неплохим изобретением, тем более, что у лагерного
режима хватало для этого оплачиваемых лоботрясов и времени для разбора. Не
просто тебя сразу наказывали, а требовали письменно объяснить: почему твоя
койка плохо застелена; как ты допустил, что покосилась на гвозде бирка с
твоим номером; почему запачкался номер на твоей телогрейке и почему ты
своевременно не привЈл его в порядок; почему ты оказался с папиросой в
секции; почему не снял шапку перед надзирателем.3 Глубокомыслие этих
вопросов делало письменный ответ на них для грамотных еще даже мучительней,
чем для неграмотных. Но отказ писать записку приводил к устрожению
наказания! Записка писалась, чистотою и чЈткостью уважительно к Работникам
Режима, относилась барачному надзирателю, затем рассматривалась ПомНачРежима
или НачРежима, и писалось на ней письменное же определение наказания.
Так же и в бригадных ведомостях полагалось писать номера прежде фамилий
— вместо фамилий? но боязно было отказаться от фамилий! как-никак, фамилия
— это верный хвост, своей фамилией человек ущемлен навек, а номер — это
дуновение, фу — и нет. Вот если б номера на самом человеке выжигать или
выкалывать! — но до этого дойти не успели. А могли бы, шутя могли бы, не
много и оставалось.
И тем еще рассыпался гнЈт номеров, что не в одиночках же мы сидели, не
одних надзирателей слышали — а друг друга. Друг друга же арестанты не
только никогда по номерам не называли, а даже не замечали их (хотя кажется,
как не заметить эти кричащие белые тряпки на чЈрном? когда много вместе нас
собиралось — на развод, на проверку, обилие номеров пестрило, как
логарифмическая таблица — но только свежему взгляду) — настолько не
замечали, что о самых близких друзьях и бригадниках никогда не знали, какой
у них номер, свой только и помнили. (Среди придурков встречались пижоны,
которые очень следили за аккуратной и даже кокетливой пришивкой своих
номеров, с подвЈрнутыми краями, мелкими стежками, покрасивее. Извечное
холуйство! Мы с друзьями, наоборот, старались, чтобы номера выглядели на нас
как можно более безобразно.)
Режим Особлагов был рассчитан на полную глухость: на то, что отсюда
никто никому не пожалуется, никто никогда не освободится, никто никуда не
вырвется. (Ни Освенцим, ни Катынь не научили хозяев нисколько.) Поэтому
ранние Особлаги это — Особлаги с палками. Чаще не сами надзиратели носили
их (у надзирателей были наручники!), а доверенные из зэков — коменданты и
бригадиры, но бить могли всласть и с полного одобрения начальства. В
Джезказгане перед разводом становились у двери барака нарядчики с дубинками
и по-старому кричали: “Выходи без последнего!!” (читатель давно уже понял,
почему последний если и оказывался, то тут же его как бы уже и не было.)4
Поэтому же начальство мало огорчалось, если скажем, зимний этап из Карбаса в
Спасск — 200 человек — замЈрз по дороге, уцелевшие забили все палаты и
проходы санчасти, гнили заживо с отвратительной вонью и доктор Колесников
ампутировал десятки рук, ног и носов.5 Глухость была такая надЈжная, что
знаменитый начальник Спасского режима капитан ВоробьЈв и его подручные
сперва “наказали” заключЈнную венгерскую балерину карцером, затем
наручниками, а в наручниках изнасиловали еЈ.
Режим замыслен был неторопливо проникающий в мелочи. Вот, например,
запрещалось иметь чьи-то фотографии, не только свои (побег!), но и близких.
Их отбирали и уничтожали. Староста женского барака в Спасске, пожилая
женщина, учительница, поставила на столике портретик Чайковского,
надзиратель изъял и дал ей трое суток карцера. “Да ведь это портрет
Чайковского!” — “Не знаю кого, но не положено женщинам в лагере иметь
мужские портреты.” — В Кенгире разрешено было получать крупу в посылках
(отчего ж не получать?), но также неукоснительно запрещено было еЈ варить, и
если зэк пристраивался где-нибудь на двух кирпичах, надзиратель опрокидывал
котелок ногой, а виновного заставлял тушить огонь руками. (Правда, потом
построили сарайчик для варки, но через два месяца печь разрушили и
расположили там офицерских свиней и лошадь опера Беляева).
Однако, вводя разные режимные новинки, хозяева не забывали и лучшего
опыта ИТЛ. В Озерлаге капитан Мишин, начальник лагпункта, привязывал
отказчиков к саням и так волок их на работу.
А в общем режим получился настолько удовлетворителен, что прежние
исходные каторжане содержались теперь в Особлагах на общих равных
основаниях, в общих зонах, и только отличались другими буквами на номерных
нашлЈпках. (Ну, разве что при нехватке бараков, как в Спасске, назначали им
для жилья сараи и конюшни.)
Так Особлаги, не названные официально каторгой, стали еЈ
правопреемником и наследником, слились с нею.
Но чтобы режим хорошо усваивался арестантами — надо обосновать его еще
и правильной работой и правильной едой.
Работа для Особлагов выбиралась тяжелейшая из окружающей местности. Как
верно заметил Чехов: “в обществе и отчасти в литературе установился взгляд,
что настоящая самая тяжкая и самая позорная каторга может быть только в
рудниках. Если бы в “Русских женщинах” Некрасова герой… ловил бы для
тюрьмы рыбу или рубил лес — многие читатели остались бы
неудовлетворенными”. (Только о лесоповале, Антон Павлович, за что уж так
пренебрежительно? Лесоповал, — ничего, подходит). Первые отделения
Степлага, с которых он начинался, все были на добыче меди (1-е и 2-е
Отделения — Рудник, 3-е — Кенгир, 4-е — Джезказган). Бурение было сухое,
пыль пустой породы вызывала быстрый силикоз и туберкулЈз.6 Заболевших
арестантов отправляли умирать в знаменитый Спасск (под Карагандою) —
“всесоюзную инвалидку” Особлагов.
О Спасске можно бы сказать и особо.
В Спасск присылали инвалидов — конченных инвалидов, которых уже
отказывались использовать в своих лагерях. Но, удивительно! — переступив
целебную зону Спасска, инвалиды разом обращались в полноценных работяг. Для
полковника Чечева, начальника всего Степлага, Спасское лагерное отделение
было из самых любимых. Прилетев сюда из Караганды на самолЈте, дав себе
почистить сапоги на вахте, этот недобрый коренастый человек шЈл по зоне и
присматривался, кто еще у него не работает. Он любил говорить: “Инвалид у
меня во всем Спасске один — без двух ног. Но и он на лЈгкой работе —
посыльным работает”. Одноногие все использовались на сидячей работе: бой
камня на щебенку, сортировка щепы. Ни костыли, ни даже однорукость не были
препятствием к работе в Спасске. Это Чечев придумал — четырЈх одноруких
(двух с правой рукою и двух с левой) ставить на носилки. Это у Чечева
придумали — вручную крутить станки мехмастерских, когда не было
электроэнергии. Это Чечеву нравилось — иметь “своего профессора”, и
биофизику Чижевскому он разрешил устроить в Спасске лабораторию (с голыми
столами). Но когда Чижевский из последних бросовых материалов разработал
маску против силикоза для джезкаганских работяг, — Чечев не пустил еЈ в
производство. Работают без масок, и нечего мудрить. Должна же быть
оборачиваемость контингента.
В конце 1948 года в Спасске было около 15 тысяч зэков обоего пола. Это
была огромная зона, столбы еЈ то поднимались на холмы, то опускались в
лощины, и угловые вышки не видели друг друга. Постепенно шла работа
саморазгораживания: зэки строили внутренние стены и отделяли зоны женскую,
рабочую, чисто-инвалидную (так было стеснительнее для внутрилагерных связей
и удобнее для хозяев). Шесть тысяч человек ходило работать на дамбу за 12
километров. Так как они были всЈ-таки инвалиды, то шли туда более двух часов
и более двух часов назад. К этому следует прибавить 11-часовой рабочий день.
(Редко кто выдерживал на той работе два месяца). Следующая крупная работа
была — каменоломни, они находились в самых зонах (на острове — свои
ископаемые!), и в женской, и в мужской. В мужской зоне карьер был на горе.
Там после отбоя взрывали камень аммоналом, а днЈм инвалиды молотками
разбивали глыбы. В женской зоне аммонала не применяли, а женщины рылись до
пластов вручную кирками, а потом дробили камень большими молотками. Молотки
у них, конечно, соскакивали с рукояток, а новые ломались, а для насадки надо
было отправлять в другую зону. Тем не менее, с каждой женщины требовали
норму — 0,9 кубометра в день, а так как выполнить еЈ они не могли, то и
получали долго штрафной паЈк — 400 граммов, пока мужчины не научили их
перед сдачей перетаскивать камень из старых штабелей в новые. Напомним, что
вся эта работа производилась не только инвалидами и не только без единого
механизма, но в суровые степные зимы (до 30-35 градусов мороза с ветром) еще
и в летней одежде, потому что неработающим (то есть инвалидам) не полагается
на зиму выдавать теплую одежду. П-р вспоминает, как она в такой мороз, почти
неодетая, орудовала над камнем с огромным молотком. — Польза этой работы
для Отечества особенно выясняется, если мы доскажем, что камень женского
карьера почему-то оказался негоден для строительства и в некий день некий
начальник распорядился, чтобы женщины весь добытый ими за год камень теперь
засыпали бы назад в карьер, подрыли землЈю и развели бы парк (до парка,
конечно, не дошло). — В мужской зоне камень был хорош, доставка же его на
место строительства совершалась так: после проверки весь строй (сразу тысяч
около восьми, кто еще в этот день был жив) гнали в гору, а назад допускали
только с камнями. В выходной такая инвалидная прогулка совершалась дважды —
утром и вечером.
Затем шли такие работы: самозагораживание; строительство посЈлка для
лагерщиков и конвоиров (жилые дома, клуб, баня, школа); работа на полях и
огородах.
Урожай с тех огородов тоже шЈл на вольных, а зэкам доставалась лишь
свекловичная ботва: еЈ привозили возами на машинах, сваливали в кучи близ
кухни, там она мокла, гнила, и оттуда кухонные рабочие вилами таскали еЈ в
котлы. (Это несколько напоминает кормление домашнего скота?..) Из этой ботвы
варилась постоянная баланда, к ней добавлялся один черпачок кашицы в день.
Вот огородная спасская сценка: человек полтораста зэков, сговорясь, ринулись
разом на один такой огород, легли и грызут с гряд овощи. Охрана сбежалась,
бьЈт их палками, а они лежат и грызут.
Хлеба давали неработающим инвалидам 550, работающим — 650.
Еще не знал Спасск медикаментов (на такую ораву где взять! да и всЈ
равно им подыхать) и постельных принадлежностей. В некоторых бараках вагонки
сдвигались и на сдвоенных щитах ложились уже не по двое, а по четверо
впритиску.
Да, еще же была работа! Каждый день 110-120 человек выходило на рытье
могил. Два студебекера возили трупы в обрешЈтках, откуда руки и ноги
выпячивались. Даже в летние благополучные месяцы 1949 года умирало по 60-70
человек в день, а зимой по сотне (считали эстонцы, работавшие при морге).
(В других Особлагах не было такой смертности, и кормили лучше, но и
работы же покрепче, ведь не инвалиды — это читатель уравновесит уже сам.)
Все это было в 1949 (тысяча девятьсот сорок девятом) году — на
тридцать втором году Октябрьской революции, через четыре года после того,
как кончилась война и еЈ суровые необходимости, через три года после того,
как закончился Нюрнбергский процессе и всЈ человечество узнало об ужасах
фашистских лагерей и вздохнуло с облегчением: “это не повторится!..”7
Если ко всему этому режиму еще добавить, что с переездом в Особлаг
почти прекращалась связь с волей, с ожидающей тебя и твоих писем женой, с
детьми, для которых ты превращался в миф (два письма в год, — но не
отправлялись и эти, куда вложил ты лучшее и главное, собранное за месяцы.
Кто смеет проверить цензорш, сотрудниц МГБ? Они часто облегчали себе работу
— сжигали часть писем, чтобы не проверять. А что твоЈ письмо не дошло —
всегда можно свалить на почту. В Спасске позвали как-то арестантов
отремонтировать печь в цензуре — те нашли там сотни неотправленных, но еще
и не сожженных писем — забыли цензоры поджечь. Вот обстановка Особлага —
печники еще боялись об этом рассказывать друзьям! — гебисты могли с ними
быстро расправиться… Эти цензорши МГБ, для своего удобства сжигавшие душу
узников, — были ли они гуманнее тех эсесовок, собиравших кожу и волосы
убитых?). А уж о свиданиях с родственниками в Особлагах и не заикались —
адрес лагеря был зашифрован и не допускалось приехать никому.
Если еще добавить, что хемингуэевский вопрос иметь или не иметь почти
не стоял в Особлагах, он со дня создания их был уверенно разрешен в пользу
не иметь. Не иметь денег и не получать зарплаты (в ИТЛ еще можно было
заработать какие-то гроши, здесь — ни копейки). Не иметь смены обуви или
одежды, ничего для поддевания, утепления или сухости. БельЈ (и что’ то было
за бельЈ! — вряд ли хемингуэевские бедняки согласились бы его натянуть)
менялось два раза в месяц, одежда и обувь — два раза в год, кристальная
аракчеевская ясность. (Не в первые дни лагеря, но позже, наладили вечную
камеру хранения — до дня “освобождения”, считалось важным проступком не
сдать туда какой-либо собственной носильной вещи: это была подготовка к
побегу, карцер, следствие). Не иметь никаких продуктов в тумбочке (а утром
стоять в очереди в продуктовую каптерку, чтобы сдать их, вечером — чтобы
получить — тем самым удачно занимались еще оставшиеся свободными для ума
утренние и вечерние получасы). Не иметь ничего рукописного, не иметь чернил,
химических и цветных карандашей, не иметь чистой бумаги свыше одной
ученической тетради. Не иметь в конце концов и книг. (В Спасске отбирали
собственные книги при приЈме арестанта в лагерь. У нас сперва разрешалось
иметь одну-две, но однажды вышел мудрый указ: зарегистрировать все
собственные книги в КВЧ, поставить на титульном листе “Степлаг. Лагпункт
N…” Все книги без штампа будут впредь отбираться как незаконные, книги же
со штампом будут считаться библиотечными и уже не принадлежат владельцу.)
Если еще напомнить, что в Особлагах настойчивее и чаще, чем в ИТЛ,
производились обыски (ежедневный тщательный выходной и входной (фото 3);
планомерные обыски бараков с поднятием полов, выламыванием печных
колосников, выламыванием досок у крылечек; затем еще тюремного типа
повальные личные обыски с раздеванием, перещупыванием, отпарыванием
подкладок, подмЈток). Что со временем стали выпалывать в зоне всю траву
дочиста (“чтобы не прятали в траве оружия”). Что выходные дни занимались
хозяйственными работами в зоне.
ВсЈ это вспомнив, пожалуй, не удивишься, что ношение номеров было
далеко не самым чувствительным или язвительным способом унизить достоинство
арестанта. Когда Иван Денисович говорит, что “они не весят, номера”, это
вовсе не утеря чувства достоинства (как упрекали гордые критики, сами
номеров не носившие, да ведь и не голодавшие), — это просто здравый смысл.
Досада, причиняемая нам номерами, была не психологическая, не моральная (как
рассчитывали хозяева ГУЛага) — а практическая досада, что под страхом
карцера надо было тратить досуг на пришивку отпоровшегося края, подновлять
цифры у художников, а изодравшиеся при работе тряпки — целиком менять,
изыскивать где-то новые лоскуты.
Для кого номера были действительно самой дьявольской из здешних затей
— это для истовых сектанток некоторых сект. Такие были в женском
лаготделении близ станции Суслово (Камышлаг), — женщин, сидевших за
религию, там вообще была — треть. Ведь прямо же всЈ предсказано
Апокалипсисом:
13, 16 — …положено будет начертание на правую руку или на чело их.
И эти женщины отказывались носить номера! — печать сатаны! не
соглашались они и давать свою подпись (сатане же) за казенное
обмундирование. Администрация лагеря (начальник Управления — генерал
Григорьев, начальник ОЛПа майор Богуш) проявила достойную твЈрдость! — она
велела раздеть этих женщин до сорочек, снять с них обувь
(надзирательницы-комсомолки всЈ сделали) — чтобы зима помогла принудить
бессмысленных фанатичек принять казенное обмундирование и нашить номера. Но
и в мороз женщины ходили по зоне босиком и в сорочках, а не соглашались
отдать душу сатане!
И перед этим духом (конечно, реакционным, мы-то люди просвещЈнные, мы
бы не стали так возражать против номеров!) — администрация сдалась, вернула
сектанткам их носильные вещи — и они надели их без номеров! (Елена Ивановна
Усова так и проходила все 10 лет в своЈм, одежда и бельЈ истлели уже,
сползали с плеч — но не могла бухгалтерия выдать ей ничего казЈнного без
расписки!)
Еще досаждали нам номера тем, что, крупные, они легко прочитывались
издали конвоем. Конвой всегда нас видел только на расстоянии, возможном для
автоматной изготовки и выстрела, никого из нас по фамилиям, разумеется, не
знал, и, одинаково одетых, не различал бы если б не наши номера. Теперь же
конвоиры примечали, кто в колонне разговаривал, или путал пятерки, или рук
не держал назад, или поднял что-нибудь с земли — и достаточно было рапорта
начкара в лагерь, чтобы виновника ждал карцер.
Конвой был еще одной силой, сжимающей воробышка нашей жизни в жмых. Эти
“краснопогонники”, регулярные солдаты, эти сынки с автоматами были силой
тЈмной, нерассуждающей, о нас не знающей, никогда не принимающей объяснений.
От нас к ним ничто не могло перелететь, от них к нам — окрики, лай собак,
лязг затворов и пули. И всегда были правы они, а не мы.
В Экибастузе на подсыпке железнодорожного полотна, где зоны нет, а есть
оцепление, один зэк в дозволенной черте ступил несколько шагов, чтобы взять
свой хлеб из брошенной куртки — а конвоир вскинулся и убил его. И он был,
конечно, прав. И получить мог только благодарность. И, конечно, не
раскаивается по сей день. А мы ничем не выразили возмущения. И, разумеется,
не писали никуда (да никто б нашей жалобы и не пропустил).
19 января 1951 года наша колонна в пятьсот человек подошла к объекту
АРМу. С одной стороны была зона, и тут уже не стояло солдат. Вот-вот должны
были впускать нас в ворота. Вдруг заключЈнный Малой (а на самом деле —
рослый широкоплечий парень) ни с того, ни с сего отделился от строя и как-то
задумчиво пошЈл на начальника конвоя. Впечатление было, что он не в себе,
что он сам не понимает, что’ делает. Он не поднял руки, он не сделал ни
одного угрожающего жеста, он просто задумчиво пошЈл. Начальник конвоя,
франтоватый гаденький офицер — перепугался и стал задом наперЈд бежать от
Малого, что-то визгливо крича и никак не умея вынуть пистолета. Против
Малого быстро выдвинулся сержант-автоматчик и за несколько шагов дал ему
очередь в грудь и живот, тоже медленно отходя. И Малой, прежде чем упасть,
еще шага два продолжал своЈ медленное движение, а из спины его, по следу
невидимых пуль, вырвались видимые клочки ваты из телогрейки. Но хотя Малой
упал, а мы, вся остальная колонна, не шевельнулись, начальник конвоя так был
перепуган, что выкрикнул солдатам боевую команду, и со всех сторон захлопали
автоматы, полосуя чуть выше наших голов, застучал пулемЈт, развЈрнутый
заранее на позиции, во много голосов, состязаясь в истеричности, нам
кричали: “Ложись! Ложись! Ложись!” И пули пошли ниже, ниже, в проволоку
зоны. Мы, полтысячи, не бросились на стрелков, не смяли их, а все повалились
ничком и так, уткнувшись лицами в снег, в позорном, беспомощном положении, в
это крещенское утро дольше четверти часа лежали как овцы — всех нас они
шутя могли бы перестрелять и не несли бы ответа: ведь попытка к бунту!
Такие мы были подавленные жалкие рабы на первом и втором году особых
лагерей — и о периоде этом довольно сказано в “Иване Денисовиче”.
Как же это сложилось? Почему многие тысячи этой скотинки, Пятьдесят
Восьмой, — но ведь политических же, чЈрт возьми? Но ведь теперь-то —
отделЈнных, выделенных, собранных вместе — теперь-то, кажется,
политических? — вели себя так ничтожно? так покорно?
Эти лагеря и не могли начаться иначе. И угнетЈнные, и угнетатели пришли
из ИТЛ’овских лагерей, и десятилетия рабской и господской традиции стояли и
за теми и за другими. Образ жизни и образ мыслей переносился вместе с живыми
людьми, они притепляли и поддерживали его друг в друге, потому что ехали по
несколько сот человек с одного лаготделения. На новое место они привозили с
собой всеобщую внушЈнную уверенность, что в лагерном мире человек человеку
— крыса и людоед, и не бывает иначе. Они привозили в себе интерес к одной
лишь своей судьбе и полное равнодушие к судьбе общей. Они ехали, готовые к
беспощадной борьбе за захват бригадирства, за теплые придурочьи места на
кухне, в хлеборезке, в каптЈрках, в бухгалтерии и при КВЧ.
Но когда на новое место едет одиночка, он в своих расчЈтах устроиться
там может полагаться только на случайную удачу и на свою бессовестность.
Когда же долгим этапом, две-три-четыре недели везут в одном вагоне, моют в
одних пересылках, ведут в одном строю уже довольно сталкивавшихся лбами, уже
хорошо оценивших друг в друге и бригадирский кулак, и умение подползать к
начальству, и умение кусать из-за угла, и умение тянуть “налево”,
отворачивая от работяг, — когда вместе этапируют уже спевшееся кубло
придурков, — естественно, им не предаваться свободолюбивым мечтам, а дружно
перенести эстафету рабства, сговориться, как они будут захватывать ключевые
посты в новом лагере, оттесняя придурков из других лагерей. А работяги
тЈмные, вполне смирившиеся со своей корявой тЈмной судьбой, сговариваются,
как им на новом месте составить бригаду получше да подпасть под сносного
бригадира.
И все эти люди бесповоротно забыли не только то, что каждый из них —
человек, и несЈт в себе Божий огонь, и способен на высшую участь, но забыли
даже, что спину можно бы и разогнуть, что простая свобода есть такое же
право человека, как воздух, что все они — так называемые политические, и
вот теперь остаются промеж себя.
Правда, толика блатных всЈ-таки среди них была: отчаявшись удержать
своих любимцев от частых побегов (82-я статья УК давала за побег только до
двух лет, а у воров бывали уже десятки и сотни наплюсованных, отчего ж не
бежать, коли некому унять?) власти решились клепать им за побег 58-14, то
есть экономический саботаж.
Таких блатных ехало в Особые лагеря в общем очень мало, в каждом этапе
горстка, но, по их кодексу, вполне достаточно, чтобы вести себя дерзко,
нагло, ходить в комендантах с палками (как те два азербайджанца в Спасске,
зарубленные потом) и помогать придуркам утверждать на новых островах
Архипелага всЈ то же чЈрно-говЈнное знамя рабских подлых
истребительно-трудовых лагерей.
Экибастузский лагерь был создан за год до нашего приезда — в 1949
году, и всЈ тут так и сложилось по подобию прежнего, как оно было принесено
в умах лагерников и начальства. Были комендант, помкоменданта и старшие
бараков, кто кулаками, кто доносами изнимавшие своих подданных. Был
отдельный барак придурков, где на вагонках и за чаем дружески решались
судьбы целых объектов и бригад. Были (благодаря особому устройству финских
бараков) отдельные кабины в каждом бараке, которые занимались, по чину,
одним или двумя привилегированными зэками. И нарядчики били в шею, и
бригадиры — по морде, и надзиратели — плЈтками. И подобрались наглые
мордастые повара. И всеми каптЈрками завладели свободолюбивые кавказцы. А
прорабские должности захватила группка проходимцев, которые считались все
инженерами. А стукачи исправно и безнаказанно носили свои доносы в
оперчасть. И, год назад начатый с палаток, лагерь имел уже и каменную тюрьму
— однако еще не достроенную и потому сильно переполненную: очереди в карцер
с уже выписанным постановлением приходилось ожидать по месяцу и по два —
беззаконие, да и только! — очередь в карцер! (Мне был присуждЈн карцер, так
я и не дождался очереди.)
Правда, за этот год уже поблекли блатные (точнее суки, поскольку не
пренебрегали лагерными постами). Уже как-то почувствовалось, что нет им
настоящего размаха — нет блатной молодЈжи, пополнения, не скачет никто на
цирлах. Что-то у них не срабатывало. Комендант Магеран, когда начальник
режима представлял его выстроившемуся лагерю, еще пытался смотреть с мрачной
бодростью; но уже неуверенность владела им, и скоро бесславно сошла его
звезда.
На наш этап, как и на всякий новый, был сделан натиск уже в первой
приЈмной бане. Банщики, парикмахеры и нарядчики были напряжены и дружно
налетали на каждого, кто пытался сделать хотя бы робкое возражение против
рваного белья, или холодной воды, или порядка прожарки. Они только и ждали
таких возражений и налетали сразу несколько, как псы, нарочито, кричали
повышенно громко: “Здесь вам не Куйбышевская пересылка!” и совали к носу
откормленные кулаки. (Это психологически очень верно. Голый человек
десятикратно беззащитен против одетых. И если новый этап припугнуть в первой
бане, он будет уже и в лагерной жизни ущемлен).
Тот самый студент Володя Гершуни, который предполагал в лагере,
осмотревшись, понять, “с кем идти”, был в первый же день поставлен укреплять
лагерь — копать яму под столб освещения. Он был слаб, не одолел нормы.
Помбыт Батурин, из сук, тоже притихающий, но еще не притихщий, обозвал его
пиратом и ударил в лицо. Гершуни бросил лом и вовсе ушЈл от ямки. Он пошЈл в
комендатуру и объявил: “сажайте, на работу больше не пойду, пока ваши пираты
дерутся” (его этот “пират” особенно обидел с непривычки). Посадить его не
отказались, он отсидел в два приЈма 18 суток карцера (делается это так:
сперва выписывается 5 или 10 суток, а потом по окончании срока не
освобождают, ждут, чтобы заключЈнный начал протестовать и ругаться — и
тут-то “законно” втирают ему второй карцерный срок). После карцера ему, за
буйство, выписали еще два месяца БУРа, то есть, в той же тюрьме сидеть, но
получать горячее, пайку по выработке и ходить на известковый завод. Видя,
что погрязает всЈ глубже, Гершуни пытался спастись теперь через санчасть, он
еще не знал цену еЈ начальнице мадам Дубинской. Он предполагал, что
предъявит своЈ плоскостопие и его освободят от далеких хождений на
известковый. Но его и в санчасть отказались вести, экибастузский БУР не
нуждался в амбулаторном приЈме. Чтобы всЈ-таки туда попасть, Гершуни,
наслушавшись, как надо протестовать, по разводу остался на нарах в одних
кальсонах. Надзиратели “Полундра” (психованный бывший морячок) и Коненцов
стащили его за ноги с нар и так, в кальсонах, поволокли на развод. Они
волокли, а он руками хватался за лежащие там камни, подготовленные к кладке,
— чтобы удержаться за них. Уж Гершуни согласен был на известковый и только
кричал “дайте брюки надеть!” — но его волокли. На вахте, задерживая весь
четырЈхтысячный развод, этот слабый мальчик кричал: “Гестаповцы! Фашисты!” и
отбивался, не давая надеть наручников. ВсЈ же Полундра и Коненцов согнули
ему голову до земли, и надели наручники, и теперь толкали идти. Их и
начальника режима лейтенанта Мачеховского не смущало, смущало почему-то
самого Гершуни — как это он через весь поселок пойдет в кальсонах. И он
отказался идти! Рядом стоял курносый собаковод-конвоир. Запомнилось Володе,
как он тихо ему буркнул: “Ну, что бушуешь, становись в колонну. Посидишь у
костра, неужто работать будешь?” И крепко держал свою собаку, которая из рук
его рвалась, чтобы достичь Володиного горла, она же видела, что этот пацан
сопротивляется голубым погонам! Володю сняли с развода, повели назад, в БУP.
Pуки в наручниках за спиной стягивало ему всЈ больнее, а надзиратель-казак
держал за горло и тыкал коленом под вздох. Потом бросили его на пол, кто-то
сказал профессионально-деловито: “Так’ его бейте, чтоб у…лся!” и его стали
бить сапогами, попадая и по виску, пока он не потерял сознания. Через день
вызвали к оперуполномоченному и стали мотать ему дело о намерении террора —
ведь, когда волокли его, он хватался за камни! Зачем?
На другом разводе так же сопротивлялся идти Твердохлеб, он и голодовку
объявил — на сатану работать не будет! Презирая его голодовку и его
забастовку, тащили и его силком, только из простого барака, и Твердохлеб мог
дотянуться и бить стЈкла. Разбиваемые стЈкла резко звенели на всю линейку,
мрачно аккомпанируя счету нарядчиков и надзирателей.
Аккомпанируя тягучему однообразному тону наших дней, недель, месяцев,
лет.
И никакого просвета не предвиделось. Не задумано было просвета в плане
МВД, когда эти лагеря создавались.
Мы, четверть сотни новоприбывших, большей частью западные украинцы,
сбились в одну бригаду и удалось договориться с нарядчиками иметь бригадира
из своих — того же Павла Боронюка. Получилась из нас бригада смирная,
работящая (западных украинцев, недавно от земли, еще не
коллективизированной, не подгонять надо было, а впору, пожалуй, удерживать!)
Дней несколько мы считались чернорабочими, но скоро объявились у нас
каменщики-мастера, а другие взялись подучиться, и так мы стали бригадой
каменщиков. Кладка получалась хорошо. Начальство это заметило, и сняло нас с
жилого объекта — с постройки домов для вольных, оставило в зоне. Показали
бригадиру кучу камней у БУРа — тех самых, за которые цеплялся Гершуни,
пообещали, что камни с карьера будут подвозить непрерывно. И объяснили, что
тот БУР, который стоит, это только половина БУРа, а нужно теперь пристроить
такую же вторую половину, и это сделает наша бригада.
Так, на позор наш, мы стали строить тюрьму для себя.
Стояла долгая сухая осень — за весь сентябрь и за половину октября не
выпало ни дождика. Утром бывало тихо, потом поднимался ветер, к полудню
крепчал, к вечеру стихал опять. Иногда этот ветер был постоянен — он дул
тонко, щемяще и особенно давал чувствовать эту щемящую ровную степь,
открывающуюся нам даже с лесов Бура — ни поселок с первыми заводскими
зданиями, ни военный городок конвоя, ни тем более наша еще проволочная зона
не закрывали от нас беспредельности, бесконечности, совершенной ровности и
безнадежности этой степи, по которой только первый рядок едва ошкуренных
телефонных столбов пошЈл на северо-восток к Павлодару. Иногда ветер вдруг
брался крутой, за час надувал холоду из Сибири, заставлял натянуть
телогрейки и еще бил и бил в лицо крупным песком и мелкими камушками,
которые мЈл по степи. Да уж не обойтись, проще повторить стихотворение,
которое я написал в те дни на кладке БУРа.

КАМЕНЩИК.

Вот — я каменщик. Как у поэта сложено,
Я из камня дикого кладу тюрьму.
Но вокруг — не город. Зона. Огорожено.
В чистом небе коршун реет настороженно.
Ветер по степи!!. И нет в степи прохожего,
Чтоб спросить меня: кладу — кому?
Стерегут колючкою, псами, пулемЈтами —
Мало! Им еще в тюрьме нужна тюрьма…
Мастерок в руке. Размеренно работаю,
И влечЈт работа по себе сама.
Был майор. Стена не так развязана.
Первых посадить нас обещал.
Только ль это! Слово вольно сказано.
На тюремном деле — галочка проказою,
Что-нибудь фигурной скобкой сообща.
Вперекличь дробят и тешут молотки проворные.
За стеной стена растет, меж стенами стена…
Шутим, закурив у ящика растворного,
Ждем на ужин — хлеба, каш добавка вздорного —
А с лесов, меж камня — камер ямы чЈрные,
Чьих-то близких мук немая глубина.
И всего-то нить у них одна — автомобильная
Да с гуденьем проводов недавние столбы…
Боже мой! Какие мы бессильные!
Боже мой! Какие мы рабы!

Рабы! Не потому даже, что, боясь угроз майора Максименко, клали камни
вперехлест и цементу честно, чтобы нельзя было легко эту стену разрушить
будущим узникам. А потому что, действительно, хотя мы не выполняли и ста
процентов нормы — бригаде, клавшей тюрьму, выписывались дополнительные, и
мы не швыряли их майору в лицо, а съедали. А товарищ наш Володя Гершуни
сидел в уже отстроенном крыле БУРа. А Иван Спасский, без всяких проступков,
за какую-то неведомую галочку, уже сидел в режимке. И из нас еще многим
предстояло посидеть в этом самом БУРе, в этих самых камерах, которые мы так
аккуратно надЈжно выкладывали. И в самое время работы, когда мы быстро
поворачивались с раствором и камнями, вдруг раздались выстрелы в степи.
Скоро к вахте лагеря, близ нас, подъехал воронок (самый настоящий,
городской, он состоял в штате конвойной части, только на боках не было
расписано для сусликов “Пейте советское шампанское!”). Из воронка вытолкнули
четверых — избитых, окровавленных; двое спотыкались, одного тянули; только
первый, Иван Воробьев, шЈл гордо и зло.
Так провели беглецов под нашими ногами, под нашими подмостьями — и
завели в правое, уже готовое крыло БУРа.
А мы — клали камни…
Побег! Что’ за отчаянная смелость! — не имея гражданской одежды, не
имея еды, с пустыми руками — пройти зону под выстрелами — и бежать — в
открытую безводную бесконечную голую степь! Это даже не замысел — это
вызов, это гордый способ самоубийства. И вот на какое сопротивление только и
способны самые сильные и смелые из нас!
А мы… кладЈм камни.
И обсуждаем. Это — уже второй побег за месяц. Первый тоже не удался,
но тот был глуповатый. Василий Брюхин (прозванный “Блюхер”), инженер
Мутьянов и еще один бывший польский офицер выкопали в мехмастерских под
комнатой, где работали, яму в один кубометр, с запасом еды засели туда и
перекрылись. Они наивно рассчитывали, что вечером, как обычно, с рабочей
зоны снимут охрану, они вылезут и пойдут. Но ведь на съЈме не досчитались
троих, а проволока вокруг вся цела — и оставили охрану на несколько суток.
За это время наверху ходили люди приводили собаку — и скрывшиеся подносили
ватку с бензином к щели, отбивая собаке нюх. Трое суток они сидели не
разговаривая, не шевелясь, с руками и ногами переплетЈнными, скорченными,
потому что в одном кубометре трое — наконец, не выдержали и вышли.
Приходят в зону бригады и рассказывают, как бежала группа Воробьева:
рвала зону грузовиком.
Еще неделя. Мы кладЈм камни. Уже очень ясно вырисовывается второе крыло
БУРа — вот будут уютные карцерочки, вот одиночки, вот тамбурочки, уже
нагородили мы в малом объеме множество камня, а его всЈ везут и везут с
карьера: камень даровой, руки даровые там и здесь, только цемент
государственный.
Проходит неделя, достаточное время четырЈм тысячам экибастузцев
помыслить, что побег — безумие, что он не дает ничего. И — в такой же
солнечный день опять гремят выстрелы в степи — побег!!! Да это эпидемия
какая-то: снова мчится конвойный воронок — и привозят двоих (третий убит на
месте). Этих двоих — Батанова и совсем какого-то маленького, молодого, —
окровавленных проводят мимо нас, под нашими подмостями, в готовое крыло,
чтобы там бить их еще, и раздетыми бросить на каменный пол и не давать им ни
есть, ни пить. Что испытываешь ты, раб, глядя вот на этих, искромсанных и
гордых? Неужели подленькую радость, что это не меня поймали, не меня избили,
не меня обрекли?
“Скорей, скорей кончать надо левое крыло!” — кричит нам пузатый майор
Максименко.
Мы — кладЈм. Нам будет вечером дополнительная каша.
Носит раствор кавторанг Бурковский. ВсЈ, что строится — всЈ на пользу
Родины.
Вечером рассказывают: и Батанов тоже бежал на рывок на машине.
Подстрелили машину.
Но теперь-то поняли вы, рабы, что бежать — это самоубийство, бежать
никому не удастся дальше одного километра, что доля ваша — работать и
умереть?!
Дней пять не прошло, и никаких выстрелов никто не слышал — но будто
небо всЈ металлическое и в него грохают огромным ломом — такая новость:
побег!! опять побег!!! И на этот раз удачный!
Побег в воскресенье 17 сентября сработан так чисто, что проходит
благополучно вечерняя проверка — и всЈ сошлось у вертухаев. Только утром
18-го что-то начинает не получаться у них — и вот отменяется развод и
устраивают всеобщую проверку. Несколько общих проверок на линейке, потом
проверки по баракам, потом проверки по бригадам, потом перекличка по
формулярам — ведь считать только деньги у кассы умеют псы. ВсЈ время
результат у них разный! До сих пор не знают, сколько же бежало? кто именно?
когда? куда? на чем?
Уже к вечеру и понедельник, а нас не кормят обедом (поваров с кухни
тоже пригнали на линейку, считать!) — но мы ничуть не в обиде, мы рады-то
как! Всякий удачный побег — это великая радость для арестантов! Как бы ни
зверел после этого конвой, как бы ни ужесточался режим, но мы ничуть не в
обиде, мы рады-то как! Всякий удачный вас, господа псы! Мы-то вот убежали!
(И, глядя в глаза начальству, мы все затаЈнно думаем: хоть бы не поймали!
хоть бы не поймали!)
К тому ж — и на работу не вывели, и понедельник прошел для нас как
второй выходной. (Хорошо, что ребята дЈрнули не в субботу! Учли, что нельзя
нам воскресенья портить!)
Но — кто ж они? кто ж они?
В понедельник разносится: это — Георгий Тэнно с Колькой Жданком.
Мы кладЈм тюрьму выше. Мы уже сделали наддверные перемычки, мы уже
замкнули сверху маленькие оконца, мы уже оставляем гнЈзда для стропил.
Три дня с побега. Семь. Десять. Пятнадцать.
Нет известий!
Бежали!!

1 Я и дальше буду звать еЈ БУР, как говорили у нас, по привычке ИТЛ,
хотя это не совсем верно — это была именно лагерная тюрьма.

2 Эта фотография (фото 3) и та, что в начале книги — сделаны уже в
ссылке, но и телогрейка, и номера — живые, лагерные и приемы — именно те.
Весь Экибастуз я проходил с номером Щ-232, в последние же месяцы приказали
мне сменить на Щ-262. Эти номера я и вывез тайно из Экибастуза, храню и
сейчас.

3 Дорошевич у д и в и л с я на Сахалине, что арестанты снимают шапку
перед начальником тюрьмы. А мы обязаны были снимать при встрече каждого
рядового надзирателя.

4 В Спасске в 1949-м что-то однако хрустнуло. Бригадиров созвали к
“штабу” и велели сложить дубинки. Предложено впредь обходиться без них.

5 Этот доктор Колесников был из числа “экспертов”, незадолго до того
подписавших лживые выводы Катынской комиссии (то есть, что не мы убивали там
польских офицеров). За это и посажен он был сюда справедливым Провидением. А
за что властью? Чтоб не проболтался Мавр, дальше стал ненужен.

6 По закону 1886 года работы, вредно действующие на здоровье, не
разрешалось д а ж е п о в ы б о р у самих арестантов.

7 Я предвижу волнение читателя и спешу его заверить: все эти Чечев, и
Мишин, и Воробьев, и надзиратель Новгородов живут хорошо; Чечев — в
Караганде, генерал в отставке. Никто из них не был судим и не будет. А за
что их судить? Ведь они п р о с т о в ы п о л н я л и п р и к а з. Нельзя
же их сравнить с нацистами, которые просто выполняли приказ. А если они
делали что’ с в е р х приказа — так ведь от чистоты идеологии, с полной
искренностью, просто по неведению, что Берия, “верный соратник великого
Сталина” — также и агент международного империализма.

——–
Глава 4. Почему терпели?

Среди моих читателей есть такой образованный Историк-Марксист. Долистав
в своЈм мягком креслице до этого места, как мы БУР строили, он снимает очки
и похлопывает по странице чем-то плоскеньким, вроде линеечки, и покивывает:
— Вот-вот. Этому я поверю. А то еще ветерок какой-то революции, черти
собачьи! Никакой революции у вас быть не могло, потому что для этого нужна
историческая закономерность. А вас вот отобрали несколько тысяч так
называемых “политических” — и что же? Лишенные человеческого вида,
достоинства, семьи, свободы, одежды, еды — что же вы? Отчего ж вы не
восстали?
— Мы — пайку вырабатывали. Вот — тюрьму строили.
— Это — хорошо. Строить вы и должны были! Это — на пользу народу.
Это — единственно-верное решение. Но не называйте же себя революционерами,
голубчики! Для революции надо быть связанным с единственно-передовым
классом…
— Но ведь мы теперь и были все — рабочие?..
— Эт-то никакой роли не играет. Это — объективная придирка. Что такое
за-ко-но-мер-ность, вы представляете?
Да как будто представляю. Честное слово, представляю. Я представляю,
что если многомиллионные лагеря стоят сорок лет — так вот это и есть
историческая закономерность. Здесь слишком много миллионов и слишком много
лет, чтобы это можно было объяснить капризом Сталина, хитростью Берии,
доверчивостью и наивностью руководящей партии, непрерывно освещЈнной светом
Передового Учения. Но этой закономерностью я уж не буду корить моего
оппонента. Он мило улыбнЈтся мне и скажет, что мы в данном случае не об этом
говорим, я в сторону ухожу.
А он видит, что я смешался, плохо представляю себе закономерность, и
поясняет:
— Революционеры вот взяли и смели царизм метлой. Очень просто. А
пропробовал бы царь Николка вот так зажать своих революционеров! А
пропробовал бы он навесить на них номера! А попробовал бы…
— Верно. Он — не пробовал. Он не пробовал, и только потому уцелели
те, кто попробовал после него.
— Да и не мог он пробовать! Не мог!
Пожалуй тоже верно: не не хотел — не мог.

По принятой кадетской (уж не говорю — социалистической) интерпретации,
вся русская история есть череда тираний. Тирания московских князей. Пять
столетий отечественной деспотии восточного образца и укоренившегося
искреннего рабства. (Ни — Земских Соборов, ни — сельского мiра, ни
вольного казачества или северного крестьянства.) Иван ли Грозный, Алексей
Тишайший, Петр Крутой или Екатерина Бархатная — вплоть до Крымской войны
все цари знали одно: давить. Давить своих подданных как жуков, как гусениц.
Ссыльно-каторжный? Так ему откровенно на тело ставили клеймо печаткою из игл
“СК” и приковывали к тачке. Гнул подданных строй, безотказно был крепок.
Бунты и восстания раздавливались неизменно…
Но! но! Раздавливались, да со скидкой! Раздавливались — это не в нашем
техническом смысле. С наполеоновской войны (с возвращения из Европы)
начиная, прошЈл по русскому обществу первый-первый ветерок. И уже его было
достаточно, чтобы царь должен был с ним считаться. Например, солдаты,
стоявшие в декабристском каре, — в петлю ни один не попал? не расстрелян ни
один? А у нас бы хоть один в живых остался? Ни Пушкина, ни Лермонтова нельзя
было уже просто посадить на десятку, — и надо было искать приемы косвенные.
“Где бы ты был 14-го декабря в Петербурге?” — спросил Николай I Пушкина.
Пушкин ответил искренне: “На Сенатской.” И был за это… отпущен домой! А
между тем мы, испытавшие машинно-судебную систему на своей шкуре, да и наши
друзья-прокуроры, прекрасно понимаем, чего стоил ответ Пушкина: статья 58,
пункт 2, вооружЈнное восстание, а в самом мягком случае через статью 19-ю
(намерение) — и если не расстрел, то уж никак не меньше десятки. И Пушкины
получали в зубы свои сроки, ехали в лагеря и умирали (а Гумилеву и до лагеря
ехать не пришлось, разочлись в подвале).
Крымская война — изо всех войн счастливейшая для России! — принесла
не только освобождение крестьян и александровские реформы! — одновременно с
ними родилась в России величайшая из сил — общественное мнение!
Еще по внешности гноилась и даже расширялась сибирская каторга, как
будто налаживались пересыльные тюрьмы, гнались этапы, заседали суды. Но что
это? — заседали-заседали, а Вера Засулич, стрелявшая в начальника столичной
полиции (!) — оправдана??..
Семь раз покушались на самого Александра II (Каракозов;1 СоловьЈв; близ
Александровска; под Курском; взрыв Халтурина; мина Тетерки; Гриневицкий).
Александр 11 с испуганными глазами ходил (кстати, без охраны) по Петербургу,
“как зверь, которого травят” (свидетельства Льва Толстого, он встретил царя
на частной лестнице).2 И что же? — разорил и сослал он пол-Петербурга, как
было после Кирова? Что вы, это и в голову не могло придти. Применил
профилактический массовый террор? Сплошной террор, как в 1918 году? Взял
заложников? Такого и понятия не было. Посадил сомнительных? Да как это
можно?!.. Тысячи казнил? Казнили — пять человек. Не осудили за это время и
трехсот. (А если бы одно такое покушение было на Сталина — во сколько
миллионов душ оно бы нам обошлось?)
В 1891 году, пишет большевик Ольминский, он был во всех Крестах —
единственный политический. Переехав в Москву, опять же был единственный и в
Таганке. Только в Бутырках перед этапом собралось их несколько человек!..
С каждым годом просвещения и свободной литературы невидимое, но
страшное царям общественное мнение росло, а цари не удерживали уже ни
поводьев, ни гривы, и Николаю II досталось держаться за круп и за хвост.
Правда, по засасывающей инерции династии он не понимал требований века
и не имел мужества для действия. В век аэропланов и электричества он всЈ еще
не имел общественного сознания, он всЈ еще понимал Россию как свою богатую и
разнообразную вотчину — для взимания поборов, выращивания жеребцов, для
мобилизации солдат, чтоб иногда повоевать с державным братом Гогенцоллерном.
Но у него и всех его правящих уже не было и решимости бороться за свою
власть. Они уже не давили, а только слегка придавливали и отпускали. Они всЈ
озирались и прислушивались — а что скажет общественное мнение? Они
преследовали революционеров ровно настолько, чтобы сознакомить их в тюрьмах,
закалить, создать ореол вокруг их голов. Мы-то теперь, имея подлинную
линейку для измерения масштабов, можем смело утверждать, что царское
правительство не преследовало, а бережно лелеяло революционеров, себе на
погибель. Нерешительность, половинчатость, слабость царского правительства
ясно видны всякому, кто испытал на себе судебную систему безотказную.
Просмотрим хотя бы хорошо известную всем биографию Ленина. Весной 1887
года его родной брат казнЈн за покушение на Александра III.3 Как и брат
Каракозова — брат цареубийцы. И что ж? В том же году осенью Владимир
Ульянов поступает в Казанский Императорский Университет, да еще — на
юридическое отделение! Это — не удивительно?
Правда, в том же учебном году Владимира Ульянова исключают из
Университета. Но исключают — за организацию противоправительственной
студенческой сходки. Значит, младший брат цареубийцы подбивает студентов к
неповиновению? Что’ бы он получил у нас? Да безусловно расстрел! (а
остальным по двадцать пять и по десять!) А его исключают из Университета.
Какая жестокость! Да еще и ссылают… Сахалин?4 Нет, в семейное поместье
Кокушкино, куда он на лето всЈ равно едет. Он хочет работать — ему дают
возможность… валить лес в тайге? Нет, заниматься юридической практикой в
Самаре, при этом участвовать в нелегальных кружках. После этого — сдать
экстерном за Петербургский университет. (А как же с анкетами? Куда же
смотрит спецчасть?)
И вот через несколько лет этот самый молодой революционер арестован на
том, что создал в столице “Союз борьбы за освобождение” — не меньше!
неоднократно держал к рабочим “возмутительные” речи, писал листовки. Его
пытали, морили? Нет, ему создали режим, содействующий умственной работе. В
петербургской следственной тюрьме, где он просидел год и куда передавали ему
десятки нужных книг, он написал бо’льшую часть “Развития капитализма в
России”, а кроме того пересылал — легально, через прокуратуру! —
“Экономические этюды” в марксистский журнал “Новое слов”. В тюрьме он
получал платный обед по заказанной диете, молоко, минеральную воду из
аптеки, три раза в неделю домашние передачи. (Как и Троцкий в Петропавловске
мог переносить на бумагу первый проект теории перманентной революции.)
Но потом-то его расстреляли по приговору тройки? Нет, даже тюрьмы не
дали, сослали. В Якутию, на всю жизнь?? Нет, в благодатный Минусинский край,
и на три года. Его везут туда в наручниках? в вагон-заке? О, нет! Он едет
как вольный, он три дня беспрепятственно ходит еще по Петербургу, потом и по
Москве, ему же надо оставить конспиративные инструкции, установить связи,
провести совещание остающихся революционеров. Ему разрешено и в ссылку ехать
за собственный счЈт — это значит, вместе с вольными пассажирами, ни одного
этапа, ни одной пересыльной тюрьмы ни по пути в Сибирь, ни на обратной
конечно дороге, Ленин не изведал никогда. Потом в Красноярске ему еще надо
поработать в библиотеке два месяца, чтобы закончить “Развитие капитализма”,
и книга эта, написанная ссыльным, появляется в печати безо всякого
затруднения со стороны цензуры (ну-ка, возьмите на нашу мерку)! Но на какие
же средства он живЈт в далеком селе, ведь он не найдЈт себе работы? А он
попросил казЈнное содержание, ему платят выше потребностей. Нельзя было
создать условий лучших, чем Ленину в его единственной ссылке. При
исключительной дешевизне здоровая пища, изобилие мяса (баран на неделю),
молока, овощей, неограниченное удовольствие охоты (недоволен своей собакой,
ему всерьЈз собираются прислать собаку из Петербурга, кусают на охоте комары
— заказывает лайковые перчатки), излечился от желудочных и других болезней
юности, быстро располнел. Никаких обязанностей, службы, повинностей, да даже
и женщины его не напрягаются: за 2 рубля с полтиной в месяц 15-летняя
крестьянская девочка выполняла их семье всю чЈрную работу. Ленин не нуждался
ни в каком литературном заработке, отказывался от петербургских предложений
взять платную литературную работу — печатал и писал только то, что могло
ему создать литературное имя.
Он отбыл ссылку (мог бы и “убежать” без затруднения, из
осмотрительности не стал). Ему автоматически продлили? сделали вечную? Зачем
же, это было бы противозаконно. Ему разрешено жить во Пскове, только ехать в
столицу нельзя. Но он едет в Ригу, Смоленск. За ним не следят. Тогда со
своим другом (Мартовым) он везЈт корзину нелегальной литературы в столицу —
и везЈт прямо через Царское Село, где особенно сильный контроль (это они с
Мартовым перемудрили). В Петербурге его берут. Правда, корзины при нЈм уже
нет, есть непроявленное химическое письмо Плеханову, где весь план создания
“Искры” — но такими хлопотами жандармы себя не утруждают: три недели
арестованный — в камере, а письмо — в их руках и остается непроявленным.
И как же кончается вся эта самовольная отлучка из Пскова? Двадцатью
годами каторги, как у нас? Нет, этими тремя неделями ареста! После чего его
и вовсе уже отпускают — поездить по России, подготовить центры
распространения “Искры”, потом — и за границу, налаживать само издание
(“полиция не видит препятствий” выдать ему заграничный паспорт)!
Да что там! Он и из эмиграции пришлЈт в Россию в энциклопедию
(“Гранат”) статью о Марксе! и здесь она будет напечатана.5 Да и не она одна!
Наконец, он ведЈт подрывную работу из австрийского местечка близ самой
русской границы — и не посылают же секретных молодцов — выкрасть его и
привезти живьЈм. А ничего бы не стоило.
Вот так можно проследить слабость и нерешительность царских
преследований на любом крупном социал-демократе (а на Сталине бы —
особенно, но там вкрадываются дополнительные подозрения). Вот у Каменева при
обыске в Москве в 1904 г. отобрана “компрометирующая переписка”. На допросе
он отказывается от объяснений. И всЈ. И высылается… по месту жительства
родителей.
Правда, эсеров преследовали значительно круче. Но как — круче? Разве
мал был криминал у Гершуни (арестованного в 1903)? у Савинкова (в 1906)? Они
руководили убийствами крупнейших лиц империи. Но — не казнили их. А потом
попустили сбежать Марию Спиридонову, в упор ухлопавшую генерала
Луженовского, усмирителя крестьянского тамбовского восстания, — тоже
казнить не решились, послали на каторгу.6 А ну бы в 1921 г. у нас подавителя
тамбовского (же!) крестьянского восстания застрелила семнадцатилетняя
гимназистка! — сколько бы тысяч гимназистов и интеллигентов тут же было бы
без суда расстреляно в волне “ответного” красного террора?
За мятеж во флоте (в Свеаборге) — расстрелы? Нет, ссылка.
А как наказывали студентов (за большую демонстрацию в Петербурге в 1901
году), вспоминает Иванов-Разумник: в петербургской тюрьме — как
студенческий пикник: хохот, хоровые песни, свободное хождение из камеры в
камеру. Иванов-Разумник даже имел наглость проситься у начальника тюрьмы
сходить на спектакль гастролирующего Художественного Театра — билет
пропадал! А потом ему присудили “ссылку” — по его выбору в Симферополь, и
он с рюкзаком бродил по всему Крыму.
Ариадна Тыркова о том же времени пишет: “Мы были подследственные, и
режим был не строгий”. Жандармские офицеры предлагали им обеды из лучшего
ресторана Додона. По свидетельству неутомимо-допытчивого Бурцева
“петербургские тюрьмы были много человечнее европейских”.
Леонида Андреева за написание призыва к московским рабочим поднять
вооружЈнное (!) восстание для свержения (!) самодержавия… держали в камере
целых 15 суток! (ему и самому казалось, что — мало, и он добавлял три
недели). Вот записи из его дневника тех дней:7
“Одиночка! Ничего, не так скверно. Устраиваю постель, придвигаю
табурет, лампу, кладу папиросы, грушу… Читаю, ем грушу — совсем как
дома… И весело. Именно весело.” — “Милостивый государь! А, милостивый
государь!” — зовет его в кормушку надзиратель. Много книг. Записки из
соседних камер.
В общем, Андреев признал, что в смысле помещения и питания жизнь в
камере была у него лучше, чем та, которую он вЈл студентом.
В это время Горький в Трубецком бастионе написал “Дети солнца”.
Большевистская верхушка издала о себе довольно бесстыдную саморекламу
под видом 41-го тома энциклопедии “Гранат” — “Деятели СССР и Октябрьской
Революции. — Автобиографии и биографии.” Какую из них ни читай, поразишься,
сравнимо с нашими мерками, насколько безнаказанно сходила им их
революционная работа. И, в частности, насколько благоприятные были условия
их тюремных заключений. Вот Красин: “Сиденье в Таганке всегда вспоминал с
большим удовольствием. После первых же допросов жандармы оставили его в
покое (да почему же? — А. С.), и он посвятил весь свой невольный досуг
самой упорной работе: изучил немецкий язык, прочЈл в оригинале почти все
сочинения Шиллера и ГЈте, познакомился с Шопенгауэром и Кантом,
проштудировал логику Милля, психологию Бундта…” и т.д. Для ссылки —
Красин избирает Иркутск, то есть, столицу Сибири, самый культурный город еЈ.
Радек в Варшавской тюрьме, 1906 г.: “сел на полгода, провел их
великолепно, изучая русский язык, читая Ленина, Плеханова, Маркса, в тюрьме
написал первую статью (о профдвижении)… и был ужасно горд, когда получил
(сидя в тюрьме) номер журнала Каутского со своей статьей”.
Или наоборот, Семашко: “заключение (Москва, 1895) было необычайно
тяжелым”: после трехмесячного сидения в тюрьме выслан на три года… в свой
родной город Елец!
Славу “ужасной русской Бастилии” и создавали на Западе такие размякшие
в тюрьме, как Парвус, своими напыщенно-сантиментальными приукрашенными
воспоминаниями — в месть царизму.
Всю ту же линию можно проследить и на лицах мелких, на тысячах
отдельных биографий.
Вот у меня под рукой энциклопедия, правда некстати — литературная, да
еще старая (1932 год), “с ошибками”. Пока этих “ошибок” еще не вытравили,
беру наудачу букву “К”.
Карпенко-Карый. Будучи секретарЈм городской полиции (!) в
Елисаветграде, снабжал революционеров паспортами! (Про себя переводим на наш
язык: работник паспортного отдела снабжал паспортами подпольную
организацию!) За это он… повешен? Нет, сослан на… 5 (пять) лет.. на свой
собственный хутор! То есть, на дачу. Стал писателем.
Кириллов В. Т. Участвовал в революционном движении черноморских
моряков. Расстрелян? Вечная каторга? Нет, три года ссылки в Усть-Сысольск.
Стал писателем.
Касаткин И. М. Сидя в тюрьме, писал рассказы, а газеты печатали их! (У
нас и отсидевший-то не печатается.)
Карпову Евтихию после двух (!) ссылок доверили руководить императорским
Александринским театром и театром Суворина. (У нас бы его во-первых в
столице не прописали, во-вторых, спецчасть не приняла бы даже суфлЈром.)
Кржижановский в самый разгул столыпинской реакции вернулся из ссылки и
(оставаясь членом подпольного ЦК) беспрепятственно приступил к инженерной
деятельности. (У нас бы счастлив был, устроившись слесарем МТС!)
Хотя Крыленко в “Литературную энциклопедию” не попал, но на букву “К”
справедливо вспомнить и его. За всЈ своЈ революционное кипение он трижды
“счастливо избежал ареста”,8 а шесть раз арестованный, отсидел в с е г о 14
месяцев. В 1907 году (опять-таки год реакции) обвинялся: в агитации в
войсках и участии в военной организации — и Военно-Окружным (!) судом
оправдан! В 1915 г. “за уклонение от военной службы” (а он — офицер и идЈт
война!) этот будущий главковерх (и убийца другого главковерха) наказан тем,
что… послан во фронтовую (нисколько не штрафную) часть! (Так царское
правительство предполагало и победить немцев и одновременно пригасить
революцию…) И вот в тени его неподрезанных прокурорских крыл пятнадцать
лет тянулись приговоренные в стольких процессах получать свою пулю в
затылок.
И в ту же самую “столыпинскую реакцию” кутаисский губернатор В. А.
Старосельский, который прямо снабжал революционеров паспортами и оружием,
выдавал им планы полиции и правительственных войск — отделался как бы не
двумя неделями заключения.9
Переведи на наш язык, у кого воображения хватает!
В эту самую полосу “реакции” легально выходит большевистский
философский и общественно-политический журнал “Мысль”. А “реакционные”
“Вехи” открыто пишут: “застаревшее самовластье”, “зло деспотизма и рабства”
— ничего, катайте, это у нас можно!
Строгости были тогда невыносимые. РетушЈр ялтинской фотографии В. К.
Яновский нарисовал расстрел очаковских матросов и выставил у себя в витрине
(ну, как, например, сейчас бы на Кузнецком Мосту выставить эпизоды
новочеркасского подавления). Что же сделал ялтинский градоначальник? Из-за
близости Ливадии он поступил особенно жестоко: во-первых, он кричал на
Яновского! Во-вторых, он уничтожил… не фотографическую мастерскую
Яновского, нет, и не рисунок расстрела, а — копию этого рисунка. (Скажут —
ловок Яновский. Отметим — но и градоначальник не велел же бить при себе
витрину.) В-третьих, на Яновского было наложено тягчайшее наказание:
продолжая жить в Ялте, не появляться на улице… при проезде императорской
фамилии.
Бурцев в эмигрантском журнале поносил даже интимную жизнь царя.
Воротясь на родину (1914 г., патриотический подъЈм) — расстрелян? Неполный
год тюрьмы со льготами в получении книг и письменных занятиях.
Топору невозбранно давали рубить. А топор своего дорубится.
Когда был, как говориться, “репрессирован” Тухачевский, то не только
разгромили и посадили всю его семью (уж не упоминаю, что дочь исключили из
института), но арестовали двух его братьев с женами, четырЈх его сестер с
мужьями, а всех племянников и племянниц разогнали по детдомам и сменили им
фамилии на Томашевичей, Ростовых и т. д. Жена его расстреляна в
казахстанском лагере, мать просила подаяние на астраханских улицах и
умерла.10 И то же можно повторить о родственниках сотен других именитых
казнЈнных. Вот что значит преследовать.
Главной особенностью преследований (не-преследований) в царское время
было пожалуй именно: что никак не страдали родственники революционера.
Наталья Седова (жена Троцкого) в 1907 беспрепятственно возвращается в
Россию, когда Троцкий — осужденный преступник. Любой член семьи Ульяновых
(которые в разное время тоже почти все арестовывались), в любой момент
свободно получает разрешение выезжать за-границу. Когда Ленин считался
“разыскиваемый преступник” за призывы к вооружЈнному восстанию — сестра
Анна легально и регулярно переводила ему деньги в Париж на его счЈт в
“Лионском кредите”. И мать Ленина и мать Крупской пожизненно получали
высокие государственные пенсии за гражданско-генеральское или офицерское
положение своих покойных мужей — и дико было представить, чтоб стали их
утеснять.
В таких-то условиях у Толстого и сложилось убеждение, будто не нужна
политическая свобода, а нужно одно моральное усовершенствование.
Конечно, не нужна свобода тому, у кого она уже есть. Это и мы
согласимся: в конце-то концов дело не в политической свободе, да! Не в
пустой свободе цель развития человечества. И даже не в удачном политическом
устройстве общества, да! Дело, конечно, в нравственных основаниях общества!
— но это в конце, а в начале? А — на первом шаге? Ясная Поляна в то время
была открытым клубом мысли. А оцепили б еЈ в блокаду, как ленинградскую
квартиру Ахматовой, когда спрашивали паспорт у каждого посетителя, а прижали
бы так, как всех нас при Сталине, когда трое боялись съехаться под одну
крышу — запросил бы тогда и Толстой политической свободы.
В самое страшное время столыпинского террора либеральная “Русь” на
первой странице без помех печатала крупно: “Пять казней!.. Двадцать казней в
Херсоне!” Толстой рыдал, говорил, что жить невозможно, что ничего нельзя
представить себе ужаснее.11
Вот уже упомянутый список “Былого”: 950 казней за 6 месяцев.12
БерЈм этот номер “Былого”. Обращаем внимание, что издан он был (февраль
1907 г.) в самую полосу восьмимесячной (19 августа 1906 г. — 19 апреля 1907
г.) столыпинской “военной юстиции” — и составлен по печатным данным русских
же телеграфных агенств. Ну, как если бы в Москве в 1937 г. газеты бы
печатали списки расстрелянных, и вышел бы сводный бюллетень — а НКВД
вегетариански бы помаргивало.
Во-вторых, этот восьмимесячный период “военной юстиции” ни до, ни после
того в России не повторившийся, не мог быть продолжен потому, что
“безвластная”, “покорная” Государственная Дума не утвердила такой юстиции
(даже на обсуждение Думы Столыпин вынести не решился).
В-третьих, обоснованием этой “военной юстиции” было выдвинуто, что в
минувшие полгода произошли “бесчисленные убийства полицейских чинов по
политическим побуждениям”, многие нападения на должностных лиц,13 взрыв на
Аптекарском острове; а “если государство не даЈт отпора террористическим
актам, то теряется смысл государственности”. И вот столыпинское
министерство, в нетерпении и обиде на суд присяжных с его неторопливыми
околичностями, с его сильной и неограниченной адвокатурой (это не наш облсуд
или окружной трибунал, покорный телефонному звонку) — рвЈтся к обузданию
революционеров (и прямо — бандитов, стреляющих в окна пассажирских поездов,
убивающих обывателей ради трЈшницы-пятерки) через малословные полевые суды.
(Впрочем, ограничения такие: полевой суд может быть открыт лишь в месте,
состоящем на положении военном или чрезвычайной охраны; собирается только по
свежим, не позже суток, следам преступления и при очевидности преступного
деяния.)
Если современники были так оглушены и возмущены — значит для России
это было необычно!
В ситуации 1906-7 гг. видно нам, что вину за полосу “столыпинского
террора” должны разделить с министерством и революционеры-террористы.
Через сто лет после зарождения русского революционного террора мы уже
без колебания можем сказать, что эта террористическая мысль, эти действия
были жестокой ошибкой революционеров, были бедой России и ничего не принесли
ей, кроме путаницы, горя и запредельных жертв.
ПерелистнЈм на несколько страниц тот же самый номер “Былого”.14 Вот
одна из первоначальных прокламаций 1862 г., откуда всЈ и пошло:
“Чего хотим мы? блага, счастья России. Достижение новой жизни, жизни
лучшей, без жертв невозможно потому, что у нас нет времени медлить — нам
нужна быстрая и скорая реформа!”
Какой ложный путь! Радетелям, им — медлить было некогда, они поэтому
дали разрешение приблизить жертвами (да не собой, а — другими) всеобщее
благоденствие! Им — медлить было некогда, и вот мы, их правнуки, через 105
лет, не на той же самой точке (освобождение крестьян), но назад гораздо.
Призна’ем, что террористы были достойными партнЈрами столыпинских
полевых судов.
Несравнимость столыпинского и сталинского времени для нас остаЈтся та,
что при нас азиатчина была односторонней: рубили голову всего лишь за вздох
груди и даже меньше, чем вздох.15
“Ничего нет ужаснее”, — воскликнул Толстой? А между тем это так легко
представить — ужаснее. Ужасней, это когда казни не от поры до поры в
каком-то всем известном городе, но всюду и каждый день, и не по двадцать, а
по двести, в газетах же об этом ничего не пишут ни крупно, ни мелко, а
пишут, что “жить стало лучше, жить стало веселей”.
Разбили рыло — говорят: так и было.
Нет, не было так! Далеко еще не так, хотя русское государство уже тогда
считалось самым угнетательским в Европе.
Двадцатые и тридцатые годы нашего века углубили человеческое
представление о возможных степенях сжатия. Тот земной прах, та твердь
земная, которая казалась нашим предкам уже предельно сжатой, теперь
объяснены физиками как дырявое решето. Дробинка, лежащая посреди пустой
стометровки, вот модель атома. Открыли чудовищную “ядерную упаковку” —
согнать эти дробинки-ядра вместе, со всех пустых стометровок. НапЈрсток
такой упаковки весит столько, сколько наш земной паровоз. Но и эта упаковка
еще слишком похожа на пух: из-за протонов нельзя спрессовать ядра как
следует. А вот если спрессовать одни нейтроны, то почтовая марка из такой
“нейтронной упаковки” будет весить 5 миллионов тонн!
Вот т а к, совсем даже не опираясь на успехи физики, сжимали и нас!
Устами Сталина раз навсегда призвали страну отрешится от благодушия! А
“благодушие” Даль называет: “доброту души, любовное свойство еЈ, милосердие,
расположение к общему благу”. Вот от чего нас призвали отречься, и мы
отреклись поспешно — от расположения к общему благу! Нам довольно стало
нашей собственной кормушки.
Русское общественное мнение к началу века составляло дивную силу,
составляло воздух свободы. Царизм был разбит не тогда, когда гнали Колчака,
не тогда, когда бушевал февральский Петроград — гораздо раньше! Он уже был
бесповоротно низвержен тогда, когда в русской литературе установилось, что
вывести образ жандарма или городового хотя бы с долей симпатии — есть
черносотенное подхалимство. Когда не только пожать им руку, не только быть с
ними знакомыми, не только кивнуть им на улице, но даже рукавом коснуться на
тротуаре казался уже позор!
А у нас сейчас палачи, ставшие безработными, да и по спецназначению, —
руководят… художественной литературой и культурой. Они велят воспевать их
— как легендарных героев. И это называется у нас почему-то патриотизмом!
Общественное мнение! Я не знаю, как определяют его социологи, но мне
ясно, что оно может составиться только из взаимно-влиящих индивидуальных
мнений, выражаемых свободно и совершенно независимо от мнения
правительственного или партийного.
И пока не будет в стране независимого общественного мнения — нет
никакой гарантии, что всЈ многомиллионное беспричинное уничтожение не
повторится вновь, — что оно не начнЈтся любой ночью, каждой ночью — вот
этой самой ночью, первой за сегодняшним днЈм.
Передовое Учение, как мы видели, не оберегло нас от этого мора.

Но я вижу, что мой оппонент кривится, моргает мне, качает: во-первых
враги услышат! во-вторых — зачем так расширительно? Ведь вопрос стоял
гораздо у’же: не — почему нас сажали? и не — почему терпели это беззаконие
остающиеся на воле? Они, как известно, ни о чЈм не догадывались, они просто
верили (партии),16, что раз целые народы ссылают в 24 часа — значит,
виноваты народы. Вопрос в другом: почему уже в лагере, где мы могли бы и
догадаться, почему мы т а м голодали, гнулись, терпели и не боролись? Им, не
ходившим под конвоем, имевшим свободу рук и ног, простительно было и не
бороться — не могли ж они жертвовать семьями, положением, зарплатой,
гонорарами. Зато теперь они печатают критические рассуждения и упрекают нас,
почему м ы, когда нам нечего было терять, держались за пайку и не боролись?
Впрочем, к этому ответу веду и я. Потому мы терпели в лагерях, что не
было общественного мнения на воле.
Ибо какие вообще мыслимы способы сопротивления арестанта — режиму,
которому его подвергли? Очевидно, вот они:

1. Протест.
2. Голодовка.
3. Побег.
4. Мятеж.

Так вот, как любил выражаться Покойник, каждому ясно (а не ясно —
можно втолковать), что первые два способа имеют силу (и тюремщики боятся их)
только из-за общественного мнения! Без этого смеются они нам в лицо на наши
протесты и голодовки!
Это очень эффектно: перед тюремным начальством разорвать на себе
рубаху, как Дзержинский, и тем добиться своих требований. Но это только при
общественном мнении. А без него — кляп тебе в рот и еще за казЈнную рубаху
будешь платить!
Вспомним хотя бы знаменитый случай на карийской каторге в конце
прошлого века. Политическим объявили, что отныне они подлежат телесным
наказаниям. Надежду Сегеду (она дала пощЈчину коменданту.. чтобы вынудить
его уйти в отставку!) должны сечь первой. Она принимает яд и умирает, чтоб
только не подвергнуться розгам! Вслед за ней отравляются еще три женщины —
и умирают! В мужском бараке вызываются покончить с собой 14 добровольцев, но
не всем удаЈтся.17 В результате телесные наказания начисто навсегда
отменены! Расчет политических был: устрашить тюремное начальство. Ведь
известие о карийской трагедии дойдет до России, до всего мира.
Но если мы примерим этот случай к себе, мы прольЈм только слЈзы
презрения. Дать пощЈчину вольному коменданту? Да еще когда оскорбили не
тебя? И что такого страшного, если немножко всыпят в задницу? Так зато
останешься жить! А зачем еще подруги принимают яд? А зачем еще 14 мужчин?
Ведь жизнь даЈтся нам один только раз! и важен результат! Кормят, поят —
зачем расставаться с жизнью? А может, амнистию дадут, может, зачЈты введут?
Вот с какой арестантской высоты скатились мы. Вот как мы пали.
Но и как же поднялись наши тюремщики! Нет, это не карийские лопухи!
Если б даже мы сейчас воспряли и возвысились — и 4 женщины и 14 мужиков —
мы все были бы расстреляны прежде, чем достали бы яд. (Да и откуда может
быть яд в советской тюрьме?) А кто поспел бы отравиться — только облегчил
бы задачу начальства. А остальным как раз бы вкатили розог за недонесение. И
уж, конечно, слух о происшествии не растЈкся бы даже за зону.
Вот в чЈм дело, вот в чЈм их сила: слух бы не растЈкся! А если б и
растЈкся, то недалеко, глухой, газетами не подтверждЈнный, стукачами
нанюхиваемый — всЈ равно, что и никакого. Общественного возмущения — не
возникло бы! А чего ж тогда и бояться? А зачем тогда к нашим протестам
прислушиваться? Хотите травиться — травитесь.
ОбречЈнность же наших голодовок достаточно была показана в части I.
А побеги? История сохранила нам рассказы о нескольких серьЈзных побегах
из царских тюрем. Все эти побеги, заметим, руководились и осуществлялись с
воли — другими революционерами, однопартийцами бегущих, и еще по мелочам с
помощью многих сочувствующих. Как при самом побеге, так и при дальнейшем
схороне и переправе бежавших участвовало много лиц (“Ага! — поймал меня
Историк-Марксист. — Потому что население было за революционеров и будущее
— за них!” — “А может быть, — возражу я скромно, — еще и потому, что это
была весЈлая неподсудная игра? — махнуть платочком из окна, дать беглецу
переночевать в вашей спальне, загримировать его? За это ведь не судили.
Сбежал из ссылки Петр Лавров — так вологодский губернатор (Хоминский)…
его гражданской жене выдал свидетельство на отъезд — догонять любимого…
Даже вон за изготовление паспортов ссылали на собственный хутор. Люди не
боялись — вы из опыта знаете, что это такое? Кстати, как получилось, что вы
не сидели?” — “А это знаете, была лотерея…”)
Впрочем, есть свидетельства и другого рода. Все вынуждены были читать в
школе “Мать” Горького и, может быть, кто-нибудь запомнил рассказ о порядках
в нижегородской тюрьме: у надзирателей заржавели пистолеты, они забивают ими
гвозди в стенку, никаких трудностей нет приставить к тюремной стене лестницу
и спокойно уйти на волю. А вот что пишет крупный полицейский чиновник
Ратаев: “Ссылка существовала только на бумаге. Тюрьмы не существовало вовсе.
При тогдашнем тюремном режиме революционер, попавший в тюрьму,
беспрепятственно продолжал свою прежнюю деятельность… Киевский
революционный комитет, сидевший в полном составе в киевской тюрьме,
руководил в городе забастовкой и выпускал воззвания.”18
Мне недоступно сейчас собрать данные, как охранялись главнейшие места
царской каторги, — но о таких отчаянных побегах, с шансами один против ста
тысяч, какие бывали с каторги нашей, я оттуда не наслышан. Очевидно, не было
надобности каторжанам рисковать: им не грозила преждевременная смерть от
истощения на тяжелой работе, им не грозило незаслуженное наращение срока;
вторую половину срока они должны были отбывать в ссылке, и откладывали побег
на то время.
Со ссылки же царской не бежал, кажется, только ленивый. Очевидно, редки
были отметки в полиции, слаб надзор, никаких опер-постов по дороге; не было
и ежедневной почти полицейской привязанности к месту работы; были деньги
(или их могли прислать), места ссылки не были очень удалены от больших рек и
дорог; опять-таки ничто не грозило тем, кто помогал беглецу, да и самому
беглецу не грозил ни застрел при поимке, ни избиение, ни двадцать лет
каторжных работ, как у нас. Пойманного обычно водворяли на прежнее место с
прежним сроком. Только и всего. Игра беспроигрышная. Отъезд Фастенко за
границу (ч. 1, гл. 5) типичен для этих предприятий. Но еще может быть
типичнее — побег из Туруханского края анархиста А. П. Уланского. Во время
побега ему достаточно было в Киеве зайти в студенческую читальню и спросить
“Что такое прогресс” Михайловского — как студенты его накормили, дали
ночлег и денег на билет. А заграницу он бежал так: просто пошЈл по трапу
иностранного парохода — ведь там патруль МВД не стоял! — и пригрелся у
кочегарки. Но еще чудней: во время войны 14 года, он добровольно вернулся в
Россию и в Туруханскую ссылку! Иностранный шпион? Расстрелять? Говори,
гадина, кто тебя завербовал? Нет. Приговор мирового судьи: за трЈхлетнее
заграничное отсутствие — или 3 рубля штрафу или 1 день ареста! Три рубля
были большие деньги, и Улановский предпочЈл 1 день ареста.
Начиная с соловецких побегов в утлой лодочке через море или в трюме с
брЈвнами и кончая жертвенными, безумными, безнадЈжными рывками из
позднесталинских лагерей (им посвящаются дальше несколько глав), — наши
побеги были затеями великанов, но великанов обречЈнных. Столько смелости,
столько выдумки, столько воли никогда не тратилось на побеги дореволюционных
лет, — но те побеги легко удавались, а наши почти никогда.
— Потому что ваши побеги были по своей классовой сущности
реакционны!..
Неужели реакционен порыв человека перестать быть рабом и животным?..
Потому не удавались, что успех побега на поздних стадиях зависит от
того, как настроено население. А наше население боялось помогать или даже
продавало беглецов — корыстно или идейно.
“И вот — общественное мненье!..”
Что же касается арестантских мятежей, этак на три, на пять, на восемь
тысяч человек — история наших трЈх революций не знала их вовсе.
А мы — знали.
Но по тому же заклятью самые большие усилия и жертвы приводили у нас к
самым ничтожным результатам.
Потому что общество не было готово. Потому что без общественного мнения
мятеж даже в огромном лагере — не имеет никакого пути развития.

Так что на вопрос: “Почему терпели?”, пора ответить: а мы — не
терпели! Вы прочтЈте, что мы совсем не терпели.
В Особлагах мы подняли знамя политических и стали ими!

1 Кстати, у Каракозова был брат. Брат того, кто стрелял в царя! —
прикиньте на нашу мерку. Наказан он был так: “повелено ему впредь
именоваться Владимировым”. И никаких стеснений он не испытывал ни в
имуществе, ни в жительстве.

2 “Лев Толстой в воспоминаниях современников”. 1955, т. 1, стр. 180.

3 При этом, кстати, в ходе судебного следствия установлено, что Анна
Ульянова получила из Вильно шифрованную телеграмму: “сестра опасно больна”,
и значило это: “везут оружие”. Анна не удивилась, хотя в Вильно никакой
сестры у неЈ не было, а почему-то передала эту телеграмму Александру. Ясно,
что она — соучастница, у нас ей была бы обеспечена д е с я т к а. Но Анна
— даже не привлечена к ответственности! По тому же делу установлено, что
другая Анна (Сердюкова), екатеринодарская учительница, прямо знала о
готовящемся покушении на царя и молчала. Что б ей у нас? Расстрел! А ей
дали? два года…

4 Кстати, на Сахалине политические — были. Но как получилось, что не
побывал там ни один сколько-нибудь заметный большевик (да и меньшевик)?

5 Ну, представьте: БСЭ печатает эмигрантскую статью о Бердяеве!

6 По книге В. Л. Андреева “Детство”.

7 Освободила еЈ от каторги Февральская революция. Зато с 1918 года М.
Спиридонова арестовывалась Чекою несколько раз. Она шла по многолетнему
Большому Пасьянсу социалистов, побывала в самаркандской, ташкентской,
уфимской ссылках. Дальше след еЈ теряется в каком-то из политизоляторов,
где-то расстреляна.

8 Здесь и дальше — по его автобиографии в энциклопедии “Гранат”, т.
41, ч. 1, стр. 237-245.

9 “Товарищ губернатор”. — “Новый мир”, 1966, N 2.

10 Этот пример я привожу из-за родственников, невиновных родственников.
Сам Тухачевский входит у нас теперь в новый культ, которого я не собираюсь
поддерживать. Он пожал то, что посеял, руководя подавлением Кронштадта и
Тамбовского восстания.

11 “Толстой в воспоминаниях современников”. 1955, т. 2. стр. 232.

12 Журнал “Былое”. N 2/14, февраль 1907.

13 Та же статья “Былого”, стр. 45, не отрицает этих фактов.

14 “Былое”, 2/14, стр. 82.

15 Смело заявляю, что и по карательным бессудным экспедициям
(подавление крестьян в 1918-19, Тамбов — 1921, Кубань и Казахстан — 1930)
наше время намного превзошло размах и технику царских караний.

16 Ответ В. Ермилова И. Эренбургу.

17 Кстати, немаловажные подробности (Е. Н. Ковальская. “Женская
каторга”, ист.-рев. б-ка, Госиздат. 1920, стр. 8-9; Г. Ф. Осмоловский
“Карийская трагедия”. М., 1920.) Сегеда ударила и оплевала офицера
совершенно ни за что, по “нервно-клинической обстановке” у каторжан. После
этого жандармский офицер (Масюков) просил политкаторжанина (Осмоловского)
произвести над ним следствие. Начальник каторги (Бобровский) умер в
раскаянии, даже не приняв напутствия священника! (Эх, таких бы совестливых
тюремщиков — нам!) Сегеду секли в одежде, и Ковальскую переодевали женщины,
а не — при мужчинах, как распространился слух.

18 Журнал “Былое”, N 2/24, 1917, письмо Л. А. Ратаева Н. П. Зуеву. Там
дальше и обо всей обстановке в России, на в о л е: “Секретной агентуры и
вольнонаЈмного сыска не существовало нигде (кроме столиц — А. С.),
наблюдение же в крайнем случае осуществлялось переодетыми жандармскими
унтер-офицерами, которые, одеваясь в штатское платье, иногда забывали
снимать шпоры… При таких условиях стоило революционеру перенести свою
деятельность вне столиц, дабы… (его действия) остались для департамента
полиции непроницаемой тайной. Таким образом создавались самые настоящие
революционные гнЈзда и рассадники пропагандистов и агитаторов…”
* Наши читатели легко смекнут, насколько это отличалось от советского
времени. Егор Сазонов, переодетый извозчиком, с бомбой под фартуком
пролЈтки, целый день простоял у подъезда департамента полиции (!!), ожидая
убить министра Плеве — и никто на него внимания не обратил, никто не
спросил! Каляев, еще неумелый, напряжЈнный, д е н ь простоял у дома Плеве на
Фонтанке, уверенный, что его арестуют — а не тронули!.. О, крыловские
времена!.. Т а к революцию делать нетрудно.

——–
Глава 5. Поэзия под плитой, правда под камнем

В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не
умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался
сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций,
которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил
временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные
люди, всЈ ожидающие удачи и ухода в придурки, — но здесь, на каторге, решил
получить ручную специальность. В бригаде Боронюка нам (с Олегом Ивановым)
такая специальность подвернулась — каменщиком. А при повороте судьбы я еще
побывал и литейщиком.
Сперва были робость и колебания: верно ли? выдержу ли?
Неприспособленным головным существам, нам ведь и на равной работе —
трудней, чем однобригадникам. Но именно с того дня, когда я сознательно
опустился на дно и ощутил его прочно под ногами — это общее, твердое,
кремнистое дно, — начались самые важные годы моей жизни, придавшие
окончательные черты характеру. Теперь как бы уже не изменялась вверх и вниз
моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там.
А очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года
как писал поэму. Очень она вознаграждала меня, помогая не замечать, что
делали с моим телом. Иногда в понуренной колонне, под окрики автоматчиков, я
испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по
воздуху — скорей туда, на объект, где-нибудь в уголке записать. В такие
минуты я был и свободен и счастлив.1
Но как же писать в Особом лагере? Короленко рассказывает, что он писал
и в тюрьме, однако — что’ там были за порядки! Писал карандашом (а почему
не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесЈнном в курчавых волосах
(да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было
где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи
эти он мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно
нашему современнику!)
У нас так не попишешь, даже и в лагерях! (Даже заготовки фамилий для
будущего романа были очень опасны — списки организации? я записывал лишь
корневую основу их в виде существительного или превращая в прилагательное.)
Память — это единственная заначка, где можно держать написанное, где можно
проносить его сквозь обыски и этапы. Поначалу я мало верил в возможности
памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие над жанром.
Позже я обнаружил, что и проза неплохо утолакивается в тайные глубины того,
что мы носим в голове. ОсвобождЈнная от тяжести суетливых ненужных знаний,
память арестанта поражает емкостью и может всЈ расширяться. Мы мало верим в
нашу память!
Но прежде чем что-то запомнить, хочется записать и отделать на бумаге.
Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь можно, но нельзя иметь написанного
(если это — не поэма о Сталине).2 И если ты не придуряешься в санчасти и не
прихлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я решил
писать маленькими кусочками по 12-20 строк, отделав — заучивать и сжигать.
Я твердо положил не доверять простому разрыву бумаги.
В тюрьмах же всЈ слагание и шлифовку стиха приходилось делать в уме.
Затем я наламывал обломков спичек, на портсигаре выстраивал их в два ряда —
десять единиц и десять десятков, и, внутренне произнося стихи, с каждой
строкой перемещал одну спичку в сторону. Переместив десять единиц, я
перемещал один десяток. (Но даже и эту работу приходилось делать с оглядкой:
и такое невинное передвигание, если б оно сопровождалось шепчущими губами
или особым выражением лица, навлекло бы подозрение стукачей. Я старался
передвигать как бы в полной рассеянности.) Каждую пятидесятую и сотую строку
я запоминал особо — как контрольные. Раз в месяц я повторял всЈ написанное.
Если при этом на пятидесятое или сотое место выходила не та строка, я
повторял снова и снова, пока не улавливал ускользнувших беглянок.
На Куйбышевской пересылке я увидел, как католики (литовцы) занялись
изготовлением самодельных тюремных чЈток. Они делали их из размоченного, а
потом промешанного хлеба, окрашивали (в чЈрный цвет — жженой резиной, в
белый — зубным порошком, в красный — красным стрептоцидом), нанизывали во
влажном виде на ссученные и промыленные нитки и давали досохнуть на окне. Я
присоединился к ним и сказал, что тоже хочу молиться по чЈткам, но в моей
особой вере надо иметь бусинок вкруговую сто штук (уж позже понял я, что
довольно — двадцатки, и удобней даже, и сам сделал из пробки), каждая
десятая должна быть не шариком, а кубиком, и еще должны наощупь отличаться
пятидесятая и сотая. Литовцы поразились моей религиозной ревности (у самых
богомольных было не более, чем по сорок бусинок), но с душевным
расположением помогли составить такие чЈтки, сделав сотое зерно в виде
тЈмно-красного сердечка. С этим их чудесным подарком я не расставался потом
никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавичке — на
разводе, на перегоне, во всех ожиданиях, это можно было делать стоя, и мороз
не мешал. И через обыски я проносил его так же в ватной рукавичке, где оно
не прощупывалось. Раз несколько находили его надзиратели, но догадывались,
что это для молитвы, и отдавали. До конца срока (когда набралось у меня уже
12 тысяч строк), а затем еще и в ссылке помогало мне это ожерелье писать и
помнить.
Но и это еще не всЈ так просто. Чем больше становится написанного, тем
больше дней в каждом месяце съедают повторения. А особенно эти повторения
вредны тем, что написанное примелькивается, перестаешь замечать в нЈм
сильное и слабое. Первый вариант, и без того утвержденный тобою в спешке,
чтобы скорее сжечь текст, — остаЈтся единственным. Нельзя разрешить себе
роскоши на несколько лет его отложить, забыть, а затем взглянуть свежими
критическими глазами. Поэтому нельзя написать по-настоящему хорошо. А с
клочками несожжЈнными медлить было нельзя. Три раза я крупно с ними
попадался, и только то меня спасало, что самые опасные слова я никогда не
вписывал на бумагу, а заменял прочерками. Один раз я лежал на травке
отдельно ото всех, слишком близко к зоне (чтобы было тише), и писал,
маскируя свой клочок в книжице. Старший надзиратель Татарин подкрался совсем
тихо сзади и успел заметить, что я не читаю, а пишу.
— А ну! — потребовал он бумажку. Я встал, холодея, и подал бумажку.
Там стояло:

ВсЈ наше нам восполнится,
ВернЈтся нам в отдар,
Пять суток пеших, помнится,
Из Остероде в Бродницы
Нас гнал конвой казахов и татар.

Если бы “конвой” и “татар” были написаны полностью, поволок бы меня
Татарин к оперу, и меня бы раскусили. Но прочерки были немы:

Нас гнал — к– и т–.

У каждого свой ход мысли. Я-то боялся за поэму, а он думал, что я
срисовываю план зоны и готовлю побег. Однако и то, что нашлось, он
перечитывал, морща лоб. “Нас гнал” уже на что-то ему намекало. Но что
особенно заставило его мозг работать, это — “пять суток”. Я не подумал,
даже, в какой ассоциации они могут быть восприняты! Пять суток — ведь это
было стандартное лагерное сочетание, так отдавалось распоряжение о карцере.
— Кому пять суток? О ком это? — хмуро добивался он.
Еле-еле я убедил его (названья Остероде и Бродницы), что это я
вспоминаю чьЈ-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.
— А зачем тебе вспоминать? Не положено вспоминать! — угрюмо
предупредил он. — Еще раз тут ляжешь — смотри-и!..
Сейчас об этом рассказываешь — как будто незначительный случай. Но
тогда для ничтожного раба, для меня это было огромное событие: я лишался
лежать в стороне от шума, и попадись еще раз тому же Татарину с другим
стишком — на меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить
слежку.
И бросить писать я уже не мог!..
В другой раз я изменил своему обычаю, написал на работе сразу строк
шестьдесят из пьесы,3 и листика этого не смог уберечь при входе в лагерь.
Правда, и там были прочЈркнуты места многих слов. Надзиратель, простодушный
широконосый парень, с удивлением рассматривал добычу:
— Письмо? — спросил он.
(Письмо, которое носилось на объект, пахло только карцером. Но странное
оказалось бы “письмо”, если бы его передали оперу!)
— Это — к самодеятельности, — обнаглел я. — Пьеску вспоминаю. Вот
постановка будет — приходите.
Посмотрел-посмотрел парень на ту бумажку, на меня, сказал:
— Здоровый, а ду-урак!
И порвал мой листик надвое, начетверо, навосьмеро. Я испугался, что он
бросит на земь — ведь обрывки были еще крупны, здесь, перед вахтой, они
могли попасться и более бдительному начальнику, вон и сам начальник режима
Мачеховский в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, видно,
приказ у них был — не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и
порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошЈл
сквозь ворота и поспешил бросить их в печку.
В третий раз у меня еще не сожжЈн был изрядный кусок поэмы, но, работая
на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал еще “Каменщика”. За зону мы
тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков.
Уже был “Каменщику” день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел
повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и
одиночества, поэтому ближе к зоне, и думать забыл, что это — недалеко от
того места, где недавно ушЈл под проволоку Тенно. А надзиратель, видимо,
таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повел в БУР.
Пользуясь темнотой, я осторожно скомкал своего “Каменщика” и за спиной
наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и
шелеста бумаги.
А что у меня лежит еще кусок поэмы — я совсем забыл. В БУРе меня
обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из
“Прусских ночей”).
Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, прочЈл.
— Что это?
— Твардовский! — твердо ответил я. — Василий ТЈркин.
(Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)
— Твардо-овский! — с уважением кивнул сержант. — А тебе зачем?
— Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда.
Отобрали у меня оружие — половину бритвенного лезвия, а поэму отдали,
и отпустили бы, и я бы еще сбегал найти “Каменщика”. Но за это время
проверка уже прошла, и нельзя было ходить по зоне — надзиратель сам отвЈл
меня в барак и запер там.
Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ветер. Куда могло
отнести теперь комочек моего “Каменщика”? Несмотря на все прочерки, смысл
стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор — в
бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было
нетрудно.
И так всЈ моЈ многолетнее писанье — уже сделанное, а пуще задуманное
— всЈ металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А
я — молился. Когда нам плохо — мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его,
когда нам хорошо.
Утром по подъему, в пять часов, захлебываясь от ветра, я пошЈл на то
место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и
искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки
(где тоже часто снуют надзиратели и много переплетенной проволоки), потом за
зону — на улицу поселка. Час до рассвета я бродил нагнувшись, всЈ зря. И
уже исчаялся. А когда рассвело — комочек забелел мне в трЈх шагах от места,
где я его бросил! — ветром покатило его вбок и застромило между лежащим
досками.
Я до сих пор считаю это чудом.
Так я писал. Зимой — в обогревалке, весной и летом — на лесах, на
само’й каменной кладке: в промежутке между двумя носилками раствора клал
бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал
строчки, набежавшие, пока я вышлЈпывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в
столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал еЈ вкус, не
слышал окружающих — всЈ лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи
на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи — а я видел
сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна
софитов, каждый переход актЈра.
Ребята рвали колючку автомашиной, подлезали под неЈ, в буран переходили
по сугробу — а для меня проволоки как не было, я всЈ время был в своЈм
долгом далЈком побеге, но надзор не мог этого обнаружить, пересчитывая
головы.
Я понимал, что не единственный я такой, что я прикасаюсь к большой
Тайне, эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на
разбросанных островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть
уже после нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.
(В 1956 году в Самиздате, уже тогда существовавшем, я прочел первый
сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом:

“Я знаю сам, что это — не игра,
Что это — смерть. Но даже жизни ради,
Как Архимед, не выроню пера,
Не скомкаю развЈрнутой тетради.”

Он тоже писал в лагере! — ото всех таясь, с тем же одиноким
безответным кликом в темноту:

“Ведь только длинный ряд могил
МоЈ воспоминанье,
Куда и я бы лЈг нагим,
Когда б не обещанье
Допеть, доплакать до конца
Во что бы то ни стало,
Как будто в жизни мертвеца
Бывало и начало…”)

Сколько было нас тогда таких? Я думаю — гораздо больше, чем выплыло за
эти перемежные годы. Не всем было дано дожить. Кто-то спрятал бутылку с
бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто-то отдал хранить, но в
небрежные или, напротив, слишком осторожные руки. Кто-то и записать не
успел.
И даже на островке Экибастуза — разве было нам узнать друг друга?
приободрить? поддержать? Ведь мы по-волчьи прятались ото всех и, значит,
друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе
нескольких.
Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом —
Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не
казалось ничуть примечательным. Все его состриженные и сбритые волосы
прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми
уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по
нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он читал мне свои
очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в
который раз поразился, как обманчиво бывают скрыты в рядовом облике —
нерядовые души.
Бывший беспризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену
добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только
верующим человеком, но — философом и богословом! А так как именно “с тех
пор” он и сидел непрерывно в тюрьме или в лагере, то весь этот богословский
путь ему пришлось пройти в одиночку, еще раз открывая для себя уже и без
него открытое, может быть блуждая — ведь ни книг, ни советчиков не было у
него “с тех пор”. Сейчас он работал чернорабочим и землекопом, силился
выполнить невыполнимую норму, возвращался с подгибающимися коленями и
трясущимися руками — но и днЈм и вечером в голове его кружились ямбы его
поэм, все четырЈхстопные с вольным порядком рифмовки, слагаемые от начала до
конца в голове. Я думаю, тысяч до двадцати он уже знал к тому времени строк.
Он тоже относился к ним служебно: способ запомнить и способ передать другим.
Его мировосприятие очень украшалось и отеплялось его ощущением Дворца
Природы. Он восклицал, наклонясь над редкою травкой, незаконно проросшей в
бесплодной нашей зоне:
— Как прекрасна земная трава! Но даже еЈ отдал Творец в подстилку
человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы!
— А как же: “Не любите мира и того, что в мире?” (Сектанты часто
повторяли это.)
Он улыбнулся извинительно. Он умел этой улыбкой примирять:
— Да даже в плотской земной любви проявляется наше высшее стремление к
Единению!
Теодицею, то есть оправдание, почему зло должно быть в мире, он
формулировал так:
Дух Совершенства оттого
Несовершенство допускает
Страданье душ, что без него
Блаженства цену не познают.

Суров закон, но только им
Для малых смертных достижим
Великий вечный мир.

Страдания Христа в человеческой плоти он дерзновенно объяснял не только
необходимостью искупить людские грехи, но и желанием Бога перечувствовать
земные страдания. Силин смело утверждал:
— Об этих страданиях Бог знал всегда, но никогда раньше не чувствовал
их!
Равно и об Антихристе, который

В душе свободной человека
Стремленье к Свету извратил
И ограничил светом века,

Силин находил свежие человеческие слова:

Блаженство, данное ему,
Великий ангел отвергал,
Когда, как люди, не страдал.
Без скорби даже у него
Любовь не знала совершенства.

Сам мыслящий так свободно, Силин находил в своЈм широком сердце приют
для всех оттенков христианства:

…Суть их та,
Что и в учении Христа
Своеобразен всякий гений.

По поводу запальчивого недоумения материалистов о том, ка’к мог дух
породить материю, Силин только улыбался:
— Они не хотят задуматься над тем, — а ка’к могла грубая материя
породить Дух? В таком порядке — разве это не чудо? Да это было бы чудо еще
большее!
Мой мозг был переполнен собственными стихами — и лишь эти крохи
удалось мне сохранить от слышанных поэм Силина — в опасении, что сам он,
может быть, не сохранит и ничего. В одной из поэм его излюбленный герой с
античным греческим именем (забыл я его) произносил воображаемую речь на
ассамблее Организации Объединенных Наций — духовную программу для целого
человечества. В четырЈх навешанных номерах, истощЈнный обречЈнный раб —
этот поэт имел в груди больше сказать живущим, чем целое стадо утвердившихся
в журналах, издательствах, на радио — и никому, кроме себя, не нужных.
До войны Анатолий Васильевич окончил пединститут по литературному
факультету. Сейчас оставалось ему, как и мне, лет около трЈх до
“освобождения” в ссылку. Его единственной специальностью было —
преподавание литературы в школе. Представлялось маловероятным, чтобы
допустили нас, бывших арестантов, до школы. Ну, а если?
— Не стану же я внушать детям ложь! Я скажу детям правду о Боге, о
жизни Духа.
— Но вас уволят после первого же урока!
Силин опустил голову, ответил тихо:
— Пусть.
И видно было, что он не дрогнет. Не станет он кривить душой для того,
чтобы держаться за класный журнал, а не за кирку.
С жалостью и восхищением смотрел я на этого рыженького невзрачного
человека, не знавшего родителей, не знавшего наставников, которому вся жизнь
досталась так же трудно, как лопатой ворочать экибастузский каменистый
грунт.
С баптистами Силин ел из одного котелка, делил хлеб и приварок.
Конечно, он нуждался в благодарных слушателях, с кем-то вместе должен был
читать, толковать Евангелие и таить саму книжечку. Но
собственно-православных он то ли не искал (подозревая, что они могут
отвергнуть его за ереси), то ли не находил: в нашем лагере кроме западных
украинцев их было мало или не выделялись они последовательностью поведения.
Баптисты же как будто уважали Силина, прислушивались к нему, причисляли даже
к своей общине, однако им тоже не нравилось в нЈм всЈ еретическое, они
надеялись постепенно сделать его своим. Силин блек, когда разговаривал со
мной в их присутствии, распускался он без них. Трудно было ему обрубить себя
по их вере, хотя вера у них — очень твЈрдая, чистая, горячая, помогала им
переносить каторгу, не колебнувшись и не разрушившись душой. Все они честны,
негневливы, трудолюбивы, отзывчивы, преданы Христу.
Именно потому и искореняют их так решительно. В 1948-50 годах только за
принадлежность к баптистской общине многие сотни их получали по 25 лет
заключения и отправлялись в Особлаги (ведь община — это организация!)4

В лагере — не как на воле. На воле каждый неосторожно старается
подчеркнуть и выразить себя внешне. Легче видно, кто на что претендует. В
заключении, наоборот, все обезличены — одинаковой стрижкой, одинаковой
небритостью, одинаковыми шапками, одинаковыми бушлатами. Духовное выражение
искажено ветрами, загаром, грязью, тяжЈлой работой. Чтоб сквозь обезличенную
приниженную наружность различить свет души — надо приобрести навык.
Но огоньки духа невольно бредут, пробиваются один к другому. Происходит
безотчЈтное сознакомление и собирание подобных.
Быстрее и лучше всего узнать человека, если узнаешь хоть осколочек его
биографии. Вот работают рядом землекопы. ПошЈл густой мягкий снег. Потому ли
что скоро перерыв — бригада вся ушла в землянку. А один — остался стоять.
На краю траншеи он опЈрся о заступ и стоит совсем неподвижно, как будто ему
так удобно, как статуя. И как статуе, снег засыпает ему голову, плечи, руки.
Безразлично ему это? или даже приятно? Он смотрит сквозь эту кишь снежинок
— на зону, на белую степь. У него широкая кость, широкие плечи, широкое
лицо, обросшее светлой жестокой щетиной. Он всегда основательный, медленный,
очень спокойный. Стоять он остался — смотреть на мир и думать. Здесь его
нет.
Я не знаком с ним, но его друг Редькин рассказал мне о нЈм. Этот
человек — толстовец. Он вырос в отсталом представлении, что нельзя убивать
(даже во имя Передового Учения!) и потому нельзя брать в руки оружия. В
1941-м его мобилизовали. Он кинул оружие и близ Кушки, куда был прислан,
перешЈл афганскую границу. Никаких немцев тут не было и не ожидалось, и
спокойно бы он прослужил всю войну, ни разу не выстрелив по живому — но
даже за спиной таскать это железо было противно его убеждениям. Он
рассчитывал, что афганцы уважат его право не убивать людей и пропустят в
веротерпимую Индию. Но афганское правительство оказалось шкурой, как и все
правительства. Оно опасалось гнева всесильного соседа и заковало беглеца в
колодки. И именно так, в сжимающих ноги колодках, без движения, продержало
его три года в тюрьме, ожидая, чья возьмет. Верх взяли Советы — и афганцы
услужливо вернули им дезертира. Отсюда только и пошЈл считаться его нынешний
срок.
И вот он стоит неподвижно под снегом, как часть этой природы. Разве
родило его на свет — государство? Почему же государство присвоило себе
решать — как этому человеку жить?
Иметь своим соотечественником Льва Толстового мы не возражаем. Это —
марка. (И почтовую можно выпустить.) И иностранцев можно свозить в Ясную
Поляну. И мы охотно обсосЈм, как он был против царизма и как он был предан
анафеме (у диктора даже дрогнет голос). Но, если кто-нибудь, землячки’,
принял Толстого всерьЈз, если вырос у нас живой толстовец — эй, поберегись!
— не попадайся под наши гусеницы!!
… Иногда на стройке побежишь попросить у заключЈнного десятника
складной метр — замерить надо, сколько выложили. Метром этим он очень
дорожит, а тебя в лицо не знает — тут много бригад, но почему-то сразу
безоружно протянет тебе свою драгоценность (в лагерном понимании это просто
глупость!). А когда ты ему этот метр еще и вернЈшь — он же тебя будет очень
благодарить. Как может быть такой чудак в лагере десятником? Акцент у него.
Ах, он, оказывается, поляк, зовут его Юрий Венгерский. Ты еще о нЈм
услышишь.
… Иногда идЈшь в колонне, и надо бы чЈтки в рукавице перебирать или
думать над следующими строфами, — но уж очень занятный окажется с тобой в
пятЈрке сосед — новое лицо, бригаду новую послали на ваш объект. Пожилой
интеллигентный симпатичный еврей с выражением умно-насмешливым. Его фамилия
Масамед, он кончил университет.. какой, какой? Бухарестский, по кафедре
биопсихологии. Такие есть у него между прочим специальности — физиономист,
графолог. А сверх того он — йог и готов хоть завтра начать с тобой курс
Хатха-йоги. (Да ведь беда: слишком малые сроки дают нам в этом университете!
Задыхаюсь! нет времени всЈ охватить!)
Потом я еще присмотрюсь к нему в зоне рабочей и жилой. Соотечественники
предлагали ему устроиться в контору, он не пошЈл: ему важно показать, что и
еврей может отлично работать на общих. И в пятьдесят лет он бесстрашно бьЈт
киркой. Но, правда, как истый йог, владеет своим телом: при десяти градусах
Цельсия он раздевается и просит товарищей облить его из брандсбойта. Он ест
не как все мы — поскорее затолкнуть эту кашу в рот, а — отвернувшись,
сосредоточенно, медленно, маленькими глоточками, специально крохотной
ложечкой.5
… Так бывает на переходе не раз, что сведЈшь интересное новое
знакомство. Но вообще-то в колонне не всегда развернЈшься: кричит конвой,
шипят соседи (“из-за вас — и нас…!”), на работу мы идЈм вялые, а с работы
слишком торопимся, тут еще ветер откуда-нибудь в рыло. И вдруг… — ну, уж
это случай совсем НЕ ТИПИЧНЫЙ, как говорят соцреалисты. Незаурядный какой-то
случай.
В крайнем ряду идЈт маленький человечек с густой чЈрной бородой (в
последний раз арестован с нею и на фотокарточке снят таким, потому и в
лагере она не сбрита). Шагает он бодро, с сознанием достоинства, и несЈт под
мышкой перевязанный рулон ватмана. Это — его рац-предложение или
изобретение, новинка какая-то, которой он гордится. Он начертил еЈ на
производстве, носил кому-то показывать в лагерь, теперь опять несЈт на
работу. И вдруг злой ветер вырывает рулон изпод его руки и катит от колонны
прочь. Естественным движением Арнольд Раппопорт (читатель его уже знает)
делает за рулоном первый шаг, второй, третий — но рулон катится дальше,
между двумя конвоирами, уже за оцепление! — тут бы Раппопорту и
остановиться, ведь “шаг вправо, шаг влево… без предупреждения!”, но он,
вот он, ватман! — Раппопорт скачет за ним, согнутый, с протянутыми вперед
руками — злой рок уносит его техническую идею! — Арнольд вытянул руки,
пальцы как грабли — варвар! не тронь мои чертежи! Колонна увидела, замялась
и сама собою стала. Автоматы вскинуты, затворы щелкнули!.. Пока всЈ типично,
но вот тут начинается нетипичное: не нашлось дурака! никто не стреляет!
варвары поняли, что это — не побег! Даже в замороченные их мозги вошЈл
понятным этот образ: автор гонится за убегающим творением! Пробежав еще
шагов пятнадцать за черту конвоя, Раппопорт ловит рулон, распрямляется и
очень довольный возвращается в строй. Возвращается — с того света…
Хотя Раппопорт отхватил гораздо больше средней лагерной нормы (после
детского срока и после десятки была ссылка, а теперь опять десятка), он жив,
подвижен, блещет глазами, а глаза его, хоть и всегда весЈлые, но созданы для
страдания, очень выразительные глаза. Он гордится, что годы тюрьмы ничуть
его не состарили, не сломили. Впрочем, как инженер, он всЈ время работает
каким-нибудь производственным придурком, и ему можно бодриться. Он оживлЈнно
относится к своей работе, но еще сверх того вынашивает творения для души.
Это — тот широкий характер, который всЈ бы хотел охватить. Когда-то он
подумывал написать вот такую книгу, как у меня сейчас — всЈ о лагерях, но
так и не собрался. Над другим его творением мы, все его друзья, смеемся:
Арнольд уже не первый год терпеливо составляет универсальный технический
справочник, который охватит все разветвления современной техники и
естествознания (и виды радиоламп, и средний вес слона) и который должен
быть… карманным. Наученный этим смехом, еще один свой любимый труд
Раппопорт мне показывает втайне. В клеенчатой чЈрной тетрадке — трактат “О
любви”, — новый, потому что стендалевский его совершенно не удовлетворяет.
Это еще пока не завершЈнные и не связанные друг с другом заметки. Но для
человека, полжизни проведшего в лагерях, как это целомудренно! Вот немножко
оттуда:6
— Обладать нелюбимой — несчастный удел нищих телом и духом. А мужчины
хвастают этим как “победой”.
— Обладание, не подготовленное органическим развитием чувства,
приносит не радость, а стыд, отвращение. Мужчины нашего века, всю энергию
отдающие заработкам, службе, власти, утеряли ген высшей любви. Напротив, для
безошибочного женского инстинкта обладание — только первая ступень
настоящей близости. Только после него женщина признаЈт мужчину за родного и
начинает говорить ему “ты”. Даже случайно-отдавшаяся женщина испытывает
прилив благодарной нежности.
— Ревность — это оскорблЈнное самолюбие. Настоящая любовь, лишившись
ответа, не ревнует, а умирает, окостеневает.
— Наряду с наукой, искусством и религией, любовь — это тоже способ
познания мира.
Совмещая в себе такие противоположные интересы, знает Арнольд Львович и
разных людей. Он знакомит меня с человеком, мимо которого я прошел бы, не
заметив: на первый взгляд, просто доходяга обречЈнный, дистрофик, ключицы
над распахнутой лагерной курточкой выпирают как у мертвеца. При его
долговязости худоба особенно поражает. Он смугл и от природы, и еще
опалилась его бритая голова под казахстанским солнцем. Он еще таскается за
зону, еще держится за носилки, чтобы не упасть. Это — грек, и опять поэт!
еще один! Книга стихов его на новогреческом издана в Афинах. Но поскольку он
узник не афинский, а советский (и подданный советский), газеты наши не
проливают о нЈм слЈз.
Он средних лет, а вот уже у смерти. Я жалко и неумело пытаюсь отвеять
от него эти мысли. Он мудро усмехается и не лучшим русским языком объясняет
мне, что в смерти страшна не сама смерть вовсе, а только моральная
подготовка к ней. Ему уже было и страшно, и горько, и жалко, и он уже
отплакал, и вот уже вполне пережил свою неизбежную смерть, и вполне готов. И
осталось только домереть его телу.
Сколько же среди людей поэтов! — так много, что поверить нельзя! (Меня
это иногда даже в тупик ставит.) Этот грек ждЈт смерти, а вот эти два
молодых ждут только конца срока и будущей литературной известности. Они
поэты — открытые, они не таятся. Общее у них то, что они оба какие-то
светленькие, чистые. Оба — недоучившиеся студенты. Коля Боровиков —
поклонник Писарева (и, значит, враг Пушкина), работает фельдшером санчасти.
Тверичанин Юрочка Киреев — поклонник Блока и сам пишущий под Блока, ходит
за зону и работает в конторе мехмастерских. Его друзья (а какие друзья! —
на двадцать лет старше и отцы семейств) смеются над ним, что в ИТЛовском
лагере на Севере какая-то всем доступная румынка предлагала ему себя, а он
не понял еЈ и писал ей сонеты. Когда смотришь на его чистую мордочку —
очень веришь этому. Проклятье юношеской девственности, которую теперь надо
тащить через лагеря!
… К одним людям присматриваешься ты, другие — к тебе. В большом
бестолковом бараке, где живут, снуют и лежат четыреста человек, я после
ужина и во время нудных вечерних поверок читаю второй том далевского словаря
— единственную книгу, которую довЈз до Экибастуза, а здесь вынужден был
обезобразить штампом: “Степлаг. КВЧ.” Я никогда его не листаю, потому что за
хвостик вечера едва прочитываю полстраницы. Так и сижу или бреду по поверке,
уткнувшись в одно место книги. Я уже привык, что все новые спрашивают, что
это за толстая книга, и удивляются, на чЈрта я еЈ читаю. — Самое безопасное
чтение, — отшучиваюсь я. — Новой статьи не схватишь.7
Но много интересных знакомств происходит и вокруг этой книги. Вот
подходит ко мне маленький человек, похожий на петушка — с задорным носом,
острым насмешливым взглядом и говорит, певуче окая:
— Разрешите поинтересоваться, что это у вас за книга?
Слово за слова, а потом воскресенье за воскресеньем, месяц за месяцем,
в этом человеке распахивается передо мной микромир, где густо собрана
история моей страны за полстолетия. Сам Василий Григорьевич Власов (тот
самый, из Кадыйского процесса, уже 14 лет оттянувший из своей двадцатки)
считает себя экономистом и политическим деятелем и понятия не имеет, что он
— художник слова, только устного. Расскажет ли он о сенокосе, о купеческой
лавке (мальчишкой работал), о красноармейской части, старой усадьбе, палаче
из Губдезертира или ненасытной бабе из пригорода — и всЈ это вылепленное
стало передо мной и усвоено так прочно, как будто пережито мной самим.
Записать хочется тут же — да не запишешь! Вспомнить бы слово в слово через
десять лет, да не вспомнишь!..
Замечаю, что на меня и мою книгу часто поглядывает искоса, но
заговаривать не решается худощавый долгоносый вытянутый молодой человек,
какой-то не по-лагерному воспитанный, даже робкий. Знакомимся и с ним. Он
говорит тихим застенчивым голосом, русские слова подыскивает с трудом и
делает уморительные ошибки, тут же искупляемые улыбкой. Выясняется, что —
он венгр, зовут его Янош Рожаш. Показываю я ему словарь Даля, и он кивает
высохшим от лагерного изнурения лицом: “Да-да, нужно внимание отвлекать на
посторонних вещей, не думать об одной еде”. Ему только двадцать пять лет, но
нет молодого румянца на его щеках; сухая тонкая кожа, провяленная на ветрах,
натянута как будто прямо на продолговатые узкие кости черепа. У него болят
суставы, огненный ревматизм, полученный на северном лесоповале.
Здесь, в лагере, есть два-три его соотечественника, но они повседневно
упЈрты в одно: как прожить? как наесться? А Янош съедает безропотно, что ему
выписал бригадир и, полуголодный, не разрешает себе ничего другого искать.
Он всматривается, вслушивается, он хочет понять. Что же понять?.. нас он
хочет понять, нас, русских!
— Моя личная судьба совсем осерел, когда я узнал тут людей. Я вкрайне
удивлен. Вот они любили свой народ — и за то им каторга. Но я думаю — это
военная неразбериха, да? — (Это он спрашивает в 1951-м году! Если до сих
пор военная, так уж не от Первой ли Мировой?..)
В 1944-м, когда наши схватили его в Венгрии, ему было 18 лет (и не в
армии был). — Я еще тогда не успел принести людям ни добро, ни зло, —
улыбается он. — От меня еще не был людям польза, не был вред.” Следствие
шло у Яноша так: следователь ни слова не понимал по-венгерски, а Янош —
по-русски. Иногда приходили очень плохие переводчики, из гуцулов. Янош
подписал 16 страниц протоколов, так и не поняв, о чЈм там. И так же, когда
ему незнакомый офицер что-то прочитал с бумажки, он долго еще не понимал,
что это был — приговор ОСО.8 — И послали его на Север, на лесоповал, где
он дошЈл и попал в больницу.
До сих пор Россия поворачивалась к нему одной только стороной — той,
на которую садятся, а теперь повернулась другой. В лагерной больничке
Сымского ОЛПа под Соликамском была медсестра Дуся, сорока пяти лет. Она была
бытовичка, пропускница, с 5-летним сроком. Свою работу она видела не в том,
чтобы для себя урвать да срок отбыть (как это очень у нас и принято, да с
розовым взглядом своим Янош не знал), — а в том, чтоб вот этих умирающих и
никому уже не нужных, выхаживать. Но тем, что давала лагерная больница,
спасти их было нельзя. И сестра Дуся свою утреннюю пайку 300 граммов меняла
на деревне на поллитра молока, и этим молоком выпоила Яноша (а до него —
еще кого-то) к жизни.9 За эту тЈтю Дусю полюбил Янош и страну нашу и всех
нас. И стал усердно учить в лагере язык своих надзирателей и конвоиров —
великий могучий русский язык. Он 9 лет просидел в наших лагерях, Россию
только и видел, что из тюремных вагонов, на маленьких открытках-репродукциях
да в лагере. И — полюбил.
Янош был из тех, кого всЈ меньше растЈт в нашем веке: кто в детстве не
знал другой страсти, как только читать. С этой наклонностью он остался и
взрослым — и даже в лагере. И в северных лагерях, а теперь в Особом
экибастузском он не пропускал случая доставать и читать новые книги. Ко
времени нашего знакомства он уже знал и любил Пушкина, Некрасова, Гоголя, я
ему толковал Грибоедова, но больше всех, едва ли не ближе ПетЈфи и Араня, он
полюбил Лермонтова, которого впервые прочел в плену, недавно.10 Особенно
слился Янош со Мцыри — таким же пленным, таким же молодым и таким же
обречЈнным. Он много оттуда взял наизусть, и, годами бредя с руками за
спиной в иноземной колонне по чужой земле, он на языке чужбины бормотал для
себя:

И смутно понял я тогда,
Что мне на родину следа
Не проложить уж никогда.

Приветливый, ласковый, с беззащитными бледно-голубыми глазами — таков
был Янош Рожаш в нашем бессердечном лагере. Он присаживался ко мне на
вагонку — легко, на самый край, будто мой мешок с опилками мог еще быть
больше испачкан или при давлении изменить форму, — и говорил
задушевно-тихо:
— Кому бы высказать тайных моих мечт?..
И никогда ни на что не жаловался.11

Среди лагерников движешься как среди расставленных мин, лучами интуиции
делаешь с каждого снимок, чтобы не взорваться. И даже при этой всеобщей
осторожности — сколько поэтичных людей открылось мне в бритой головной
коробке, под чЈрной курточкой зэка!
А сколько — удержались, чтобы не открыться?
А скольких, тысячекратно! — я вообще не встретил?
А скольких удушил ты за эти десятилетия, проклятый Левиафан?!?

___

Был в Экибастузе и официальный, хотя и очень опасный, центр культурного
общения — КВЧ, где ставили чЈрные штампы на книги и подновляли наши номера.
Важной и очень калоритной фигурой нашего КВЧ был художник, а в прошлом
архидьякон и чуть ли не личный секретарь патриарха — Владимир Рудчук.
Где-то есть в лагерных правилах такой неистреблЈнный пункт: лиц духовного
звания не остригать. Конечно, пункт этот нигде не оглашается, и тех
священников, которые о нЈм не знают — тех стригут. Но Рудчук свои права
знал, и у него остались волнистые русые волосы, несколько длиннее обычных
мужских. Он их холил, как и вообще свою наружность. Он был привлекателен,
высок, строен, с приятным басом, вполне можно было представить его в
торжественной службе в огромном соборе. Ктитор Дроздов, приехавший со мной,
сразу же опознал архидьякона: служил он в одесском кафедральном.
Но и выглядел и жил он здесь как человек не нашего, зэческого мира. Он
принадлежал к тем сомнительным деятелям, кто примешался или кого примешали к
православию, едва с него снялась опала; они изрядно помогли опорочить
церковь. И история попадания в тюрьму у Рудчука была какая-то тЈмная,
зачем-то показывал он свою (почему-то не отнятую) фотокаркточку — на улице
Нью-Йорка с зарубежным митрополитом Анастасием. В лагере он жил в отдельной
кабинке. Вернувшись с развода, где брезгливо писал номера на наших шапках,
телогрейках и штанах, он лениво проводил день, иногда пописывал грубоватые
копии с пошленьких картин. У него невозбранно лежал толстый том репродукций
Третьяковки, из-за которых я к нему и попал: хотелось посмотреть, может быть
последний раз в жизни. Он в лагере получал “Вестник московской патриархии” и
иногда с важностью рассуждал о великомучениках или деталях литургии, но всЈ
деланно, неискренне. Еще была у него гитара, и только это искренне у него
получалось — сам себе аккомпанируя, он приятно пел:

“Бродяга Байкал переехал…”

еще покачиванием передавая, как он объят скорбным ореолом каторжника.
Чем лучше человек в лагере живЈт, тем тоньше он страдает…
Я был осторожен тогда в двадцать третьей степени, больше к Рудчуку не
пошЈл, сам о себе ничего ему не рассказывал, и так миновал его острого глаза
как безвредный ничтожный червяк. А глаз Рудчука был глаз МГБ.
Да вообще, кому из старых арестантов не понятно, что КВЧ всегда
пронизано стукачами и меньше всего бы, кажется, пригодно для встреч и
общений? Ну, а в ИТЛовских общих в КВЧ тянуло потому, что там встречались
мужчины с женщинами. А в каторжном зачем в него ходить?
Оказалось, что и каторжное стукаческое КВЧ может быть использовано для
свободы! Тому научили меня Георгий Тэнно, Петр Кишкин и Женя Никишин.
В КВЧ мы и познакомились с Тэнно, я очень хорошо запомнил эту короткую
единственную встречу, потому что запомнился сам Тэнно. Это был стройный,
высокий, спортивного склада мужчина. Почему-то еще не содрали с него тогда
морского кителя и брюк (еще донашивали у нас свою одежду последний
месячишка). И хотя вместо погонов капитана второго ранга на нЈм были там и
сям номера СХ-520, ему и сейчас было только шагнуть с суши на корабль,
вылитый флотский офицер. При движениях открывались выше кистей его руки,
покрытые рыжеватой шЈрсткой, и на одной было татуировано вокруг якоря:
“Libеrtу!”, а на другой — “Dо оr diе”.12 Еще никак не мог Тэнно ни закрыть,
ни исказить своих глаз, чтобы спрятать гордость и зоркость. И еще не мог он
спрятать улыбки, которая освещала его большие губы. (Я еще не знал тогда:
улыбка эта значила — план побега уже составлен!)
Вот он лагерь! — минированное поле! Мы с Тэнно оба были здесь и не
здесь: я — на дорогах Восточной Пруссии, он — в своЈм будущем очередном
побеге, мы несли в себе потенциалы тайных замыслов, но ни искорка не должна
была проскочить между нашими руками при пожатии, между нашими глазами при
поверхностных словах! Так мы сказали незначащее, я уткнулся в газету, а он
стал толковать о самодеятельности с Тумаренко, каторжником,
пятнадцатилетником и всЈ же заведующим КВЧ, довольно сложным многослойным
человеком, которого мне казалось, что я разгадываю, но не было случая
проверить.
Да смешно сказать! — при каторжном КВЧ еще был и кружок художественной
самодеятельности, вернее только что создавался! Кружок этот настолько не
имел ИТЛовских льгот, такой ноль поблажек, что только неисправимые
восторженцы могли туда ходить заниматься. И таким оказался Тэнно, хотя по
виду можно было о нЈм лучше думать. Более того, с первого же дня приезда в
Экибастуз он сидел в режимке — и вот оттуда напросился в КВЧ! Начальство
истолковало это как признак начавшегося исправления и разрешило ему
ходить…
А Петя Кишкин совсем не был деятель КВЧ, но самый знаменитый в лагере
человек. Весь экибастузский лагерь знал его. Горд был тот объект, на который
он ходит — там не соскучишься. Кишкин был как бы юродивый, но совсем не
юродивый; он притворялся дурачком, но говорилось у нас: “Кишкин умнее всех!”
Дурачок он был ровно столько, сколько младший Иванушка из сказки. Кишкин был
явление наше русское, исконное: сильным и злым говорить громогласно правду,
народу показывать, какой он есть, и всЈ это в дураковатой безопасной форме.
Одно из любимых его амплуа было — надеть какой-то клоунский зеленый
жилет и собирать грязные миски со столов. Уже это было демонстрацией: самый
популярный в лагере человек собирает миски, чтобы не подохнуть с голоду. А
второе, для чего это еще было ему нужно — собирая миски, пританцовывая,
гримасничая, всЈ время в центре внимания, он тЈрся между работягами и сеял
мятежные мысли.
То неожиданно дЈрнет со стола миску с еще нетронутой кашей, когда
работяга только ест баланду. Работяга вздрогнет, схватится за миску, а
Кишкин разойдЈтся в улыбке (у него было лунообразное лицо, но с жЈсткостью):
— Пока у вас каши не тронь, вы ни о чЈм не схватитесь.
И поплыл с горой мисок, пританцовывая.
Уж сегодня не только в этой бригаде будут ребята передавать очередную
шутку Кишкина.
Другой раз он наклонился к столу, и все обернутся к нему от мисок.
Вращая глазами, как игрушечный кот, с совершенно дурацким видом Кишкин
спросит:
— Ребята! Если отец — дурак, а мать — проститутка, так дети будут
сытые или голодные?
И не дожидаясь ответа, слишком явного, тычет пальцем в стол с рыбьими
костями:
— Семь-восемь миллиардов пудов в год разделите на двести миллионов!
И убежал. А мысль-то какая простая! — отчего ж мы не делили до сих
пор? Давно уже отрапортовано, что собираем восемь миллиардов пудов зерна в
год, значит, печЈного хлеба в день даже на младенца — два килограмма. А мы,
мужики здоровые, целый день долбим землю — и где ж они?
Кишкин разнообразит формы. Иногда эту же мысль начинает с другого конца
— с “лекции о припЈке”. Такое время, когда перед лагерной или рабочей
вахтой стоит колонна и можно разговаривать, он использует для речей. Один из
его постоянных лозунгов: “Развивайте лица!” “Иду я по зоне, ребята, и
смотрю: у всех такие неразвитые лица. Только о перловой бабке думают, больше
ни о чЈм.”
То неожиданно, без связи и объяснений, крикнет при толпе зэков:
“Дарданел! Дичь!” Будто непонятно. Но крикнет один раз, другой — и все
вдруг ясно начинают понимать, кто этот Дарданел, и уже кажется так забавно и
так метко, что и усы зловещие на этом лице видны: Дарданел!
Пытаясь, со своей стороны, высмеять Кишкина, начальник громко
спрашивает его близ вахты: “Что это ты, Кишкин, лысый такой? Наверно всЈ
труха’ешь?” Не задерживаясь минуты, Кишкин отвечает при всей толпе: “Что ж,
Владимир Ильич тоже труха’л, да?”
То ходит Кишкин по столовой и объявляет, что сегодня после сбора мисок
будет учить доходяг чарльстону.
Вдруг невидаль — привезли кино! И вечером в той же столовой, без
экрана, прямо на белой стене его показывают. Народу набралось — невместимо,
сидят и на лавках, и на столах, и между лавками, и друг на друге. Но не
успели показать часть — останавливают. Пустой белый сноп света упирается в
стену, и мы видим: пришло несколько надзирателей, выбирают себе место
поудобнее. наметили лавку и приказывают всем заключЈнным, сидящим там,
освободить. Те решаются не встать — ведь несколько лет не видели, уж так
посмотреть хочется! Голоса надзирателей грозней, кто-то говорит: “А ну,
перепиши их номера!” ВсЈ кончено, придется уступать. И вдруг на весь темный
зал — кошачье-резкий, насмешливый, всем знакомый голос Кишкина: — Ну
правильно, ребята, надзирателям же негде больше кино посмотреть, уйдЈм!
Общий взрыв смеха. О, смех, о, силища! Вся власть — за надзирателями,
но они, не переписав номеров, отступают с позором.
— Где Кишкин? — кричат они.
Но и Кишкин больше голоса не подаЈт, нет Кишкина!
Надзиратели уходят, кино продолжается.
На другой день Кишкина вызывают к начальнику режима. Ну, дадут суток
пять! Нет, вернулся, улыбается. Написал такую объяснительную записку: “Во
время спора надзирателей с заключЈнными из-за мест в кино, я призвал
заключЈнных уступить, как положено, и уйти”. За что ж его сажать?
Эту бессмысленную страсть заключЈнных к зрелищам, когда они способны
забыть себя, своЈ горе, своЈ унижение — за кусочек киноленты или спектакля,
где всЈ издевательски будет подаваться как благополучное, Кишкин тоже умело
высмеивает. Перед таким концертом или кино собирается всегда стадо желающих
попасть. Но вот дверь долго не открывают, ждут старшего надзирателя, который
будет по спискам запускать лучшие бригады — ждут и уже полчаса рабски стоят
сплошняком, сжав друг другу рЈбра. Кишкин позади толпы сбрасывает ботинки, с
помощью соседа вскакивает на плечи задних — и босиком ловко бежит по
плечам, по плечам, по плечам всей толпы — до самой заветной двери! Стучит в
неЈ, всем коротким своим телом Паташона извиваясь, показывая, как его печЈт
туда попасть! — и так же быстро по плечам, по плечам бежит назад и
соскакивает. — Толпа сперва смеЈтся. Но пронимает еЈ тут же стыд:
действительно, стоим как бараны. Добра! Не видели!
И расходятся. Когда приходит надзиратель со списком — впускать почти
некого, не ломится никто, хоть ходи и загоняй палкой.
Другой раз в просторной столовой начинается-таки концерт. Уже все
сидят. Кишкин вовсе не бойкотирует концерта. Он тут же, в своЈм зеленом
жилете, приносит и уносит стулья, помогает раздвигать занавес. Всякое его
появление вызывает аплодисменты и одобрение зала. Внезапно пробежит по
авансцене, будто за ним гонятся, и предупредительно тряся рукой, прокричит:
“Дарданел! Дичь!” Хохот. Но вот что-то замешкались: занавес открыт, сцена
пуста, и никого нет. Кишкин сейчас же вылетает на сцену. Ему смеются, но тут
же смолкают: вид у него не только комический, а обезумевший, глаза выкачены,
смотреть на него страшно. Он декламирует, дрожа, озираясь мутно:

Як гляну — шо менi сдаЈться? —
Жандармы бьють — и кровь там льЈтся,
И трупов сгрудилось богацько,
И сын убитый — там, дэ батько!

Это он — украинцам, которых в зале половина! Недавно привезЈнным из
кипящих областей — это им как солью на свежую рану! Они взывали! Уже к
Кишкину на сцену кинулся надзиратель. Но трагическое лицо Кишкина вдруг
растворилось в клоунскую улыбку. Уже по-русски, он крикнул:
— Это я когда в четвЈртом классе был, мы про Девятое Января
стихотворение учили!
И убежал со сцены, ковыляя смешно.
А Женя Никишин был простой приятный компанейский парень с открытым
веснущатым лицом. (Таких ребят много было прежде в деревне, до еЈ разгрома.
Сейчас там преобладают выражения недоброжелательные.) У Жени был небольшой
голос, он охотно пел для друзей в секции барака и со сцены тоже.
И вот однажды было объявлено:
— “ЖЈнушка-жена”! Музыка Мокроусова, слова Исаковского. Исполняет Женя
Никишин в сопровождении гитары.
От гитары потекла простая печальная мелодия. А Женя перед большим залом
запел интимно, выказывая еще недоочерствленную, недовыхоложенную нашу
теплоту:

ЖЈнушка-жена!
Только ты одна,
Только ты одна в душе моей!

Только ты одна! Померк длинный бездарный лозунг над сценой о
производственном плане. В сизоватой мгле зала пригасли годы лагеря —
долгие, прожитые, долгие оставшиеся. Только ты одна! Не мнимая вина перед
властью, не счЈты с нею. И не волчьи наши заботы… Только ты одна!..

Милая моя,
Где бы ни был я —
Всех ты мне дороже и родней!

Песня была о нескончаемой разлуке. О безвестности. О потерянности. Как
это подходило! Но ничего прямо о тюрьме. И всЈ это можно было отнести и к
долгой войне.
И мне, подпольному поэту, отказало чутьЈ: я не понял тогда, что со
сцены звучать стихи еще одного подпольного поэта (да сколько ж их?!), но
более гибкого, чем я, более приспособленного к гласности.
А что ж с него? — ноты требовать в лагере, проверять Исаковского и
Мокроусова? Сказал, наверно, что помнит на память.
В сизой мгле сидели и стояли человек тысячи две. Они были неподвижны и
неслышны, как бы их не было. Отвердевшие, жестокие, каменные — схвачены
были за сердце. СлЈзы, оказывается, еще пробивались, еще знали путь.

ЖЈнушка-жена!
Только ты одна!
Только ты одна в душе моей!..

1 Ведь какой меркой мерить! Пишут вот о Василии Курочкине, что 9 лет
его жизни, после закрытия журнала “Искра” были для него “годами подлинной
агонии”: он остался БЕЗ СВОЕГО ОРГАНА ПЕЧАТИ! А мы, о СВОіМ органе печати и
мечтать не смеющие, до дикости не понимаем: комната у него была, тишина,
стол, чернила, бумага, и шмонов не было, и написанного никто не отбирал —
почему, собственно, агония?

2 Случай такого “творчества” описывает Дьяков: Дмитриевский и
Четвериков излагают начальству сюжет задуманного романа и получают
одобрение. Опер следит, чтоб не посылали на о б щ и е! Потом их т а й к о м
выводят из зоны (“чтоб бендеровцы не растерзали”), там они продолжают. Тоже
поэзия под плитой. Да где ж этот роман?

3 “Пир победителей”.

4 Преследование их в хрущЈвские времена лишь в сроках послабело, но не
в сути. (см. часть VII)

5 А впрочем — скоро умрЈт как простой смертный от простого разрыва
сердца.

6 С тех пор прошло много лет. Раппопорт свой трактат забросил, и я
пользуюсь его разрешением.

7 А что’ не опасно читать в Особлаге? Александр Стотик, экономист в
Джезказганском отделении, тайком по вечерам читал адаптированного “Овода”.
ВсЈ же был на него донос. На обыск пришЈл сам начальник отделения и свора
офицеров: “Американцев ждЈшь?” Заставил его читать по-английски вслух.
“Сколько сроку осталось?” — “Два года.” — “Будет двадцать!” Да еще и стихи
нашли: “Любовью интересуешься?.. Создайте ему такие условия, чтобы у него не
только английский, но и русский из головы вылетел!” (Рабы-придурки еще
шипели на Стоика: “И нас подводишь! Еще и нас разгонят!”)

8 Когда же после смерти Сталина Янош был реабилитирован, то, говорят,
щекотало его любопытство попросить копию приговора на венгерском, чтоб
узнать, з а ч т о ж он 9 лет сидел? Но побоялся: “еще подумают — а зачем
это мне? А мне и действительно это уже не очень нужно…” Он понял н а ш
дух: а зачем бы в самом деле ему теперь знать?..

9 Пусть разъяснят мне: это поведение в какую укладывается идеологию?
(Сравните коммунистическую санчасть у Дьякова: “Что, зубки заболели,
бендеровская твоя харя?”)

10 От иностранцев я слышал не раз, что Лермонтов им дороже всех русских
поэтов. Все-таки Пушкин, говорили они, мог написать “Клеветникам России”. А
Лермонтов не сослужил самодержавию ни на пятнышко.

11 Всех венгров отпустили домой после смерти Сталина, и Янош избежал
судьбы Мцыри, к которой вполне уже был готов.
* Прошло двенадцать лет, среди них — и 1956-й. Янош — бухгалтер в
маленьком городочке Надьканижа, где никто не знает русского и не читает
русских книг. И что же пишет он мне теперь?
* “Уже после всех событий я искренне твержу, что не отдал бы назад
прошлое моЈ. Узнал я сурово то, что другим недоступно… При освобождении я
обещал оставшимся товарищам, что русского народа никогда не забуду, и не за
выносивших страдания, а за доброе сердце… Зачем в газетах с участием слежу
за новостями бывшей моей “родины”?.. Произведение русских классиков —
полный полк в моей библиотеке и на русском сорок один томов, а на украинском
четыре (Шевченко)… Другие читают от русских, как от англичан, от немцев, а
я читаю русских по-другому. Для меня Толстой ближе Томаса Манна, а Лермонтов
куда ближе ГЈте.
* Ты не угадаешь, как я тоскую безгласно о многом. Иногда меня
спрашивают: что ты за чудак? Что ты там хорошего видал, почему тебя тянет к
русским?.. Как объяснить, что вся молодость моя прошла там, а жизнь это
вечное прощание от убегавших дней… Как же отвернуться мальчишком обиженной
— ведь девять лет моя судьба совпадала с вашими. Как объяснить, почему
вздрогнет сердце, когда услышу по радио русскую народную песню? Пропою сам
вполголоса: “Вот мчится тройка удалая…” — и так больно становится, что
дальше петь нет сил. А дети просят научить их по-русски. Подождите дети,
разве кому собираю я русских книг?..”

12 Свобода! — Совершить или умереть!

——–
Глава 6. Убежденный беглец

Когда Георгий Павлович Тэнно рассказывает теперь о прошлых побегах —
своих, и товарищей, и о которых только знает понаслышке, то о самых
непримеримых и настойчивых — об Иване Воробьеве, Михаиле Хайдарове,
Григории Кудле, Хафизе Хафизове, он с похвалой говорит: “Это был убеждЈнный
беглец!”
УбеждЈнный беглец! — это тот, кто ни минуты не сомневается, что
человеку жить за решЈткой нельзя! — ни даже самым обеспеченным придурком,
ни в бухгалетерии, ни в КВЧ, ни в хлеборезке! Тот, кто, попав в заключение,
всЈ дневное время думает о побеге, и ночью во сне видит побег. Тот, кто
подписался быть непримиримым, и все свои действия подчиняет только одному —
побегу! Кто ни единого дня не сидит в лагере просто так: всякий день он или
готовится к побегу, или как раз в побеге, или пойман, избит и в наказание
сидит в лагерной тюрьме.
УбеждЈнный беглец! — этот тот, кто знает, на что идЈт. Кто видел и
трупы застреленных беглецов, для показа разложенные у развода. Кто видел и
привезЈнных живыми — синекожего, кашляющего кровью, которого водят по
баракам и заставляют кричать: “ЗаключЈнные! Смотрите, что’ со мной! Это же
будет и с вами!” Кто знает, что чаще всего труп беглеца слишком тяжЈл, чтобы
его доставлять в лагерь. А поэтому приносят в вещмешке только голову или (по
уставу так верней) — еще правую руку, отрубленную по локоть, чтобы
спецчасть могла проверить отпечаток пальцев и списать человека.
УбеждЈнный беглец! — это тот, против которого и вмуровывают решЈтки в
окна; против которого и обносят зону десятками нитей колючей проволоки,
воздвигают вышки, заборы, заплаты, расставляют секреты, засады, кормят серых
собак багровым мясом.
УбеждЈнный беглец — это еще и тот, кто отклоняет расслабляющие упреки
лагерных обывателей: из-за беглецов другим будет хуже! режим усилят! по
десять раз на проверку! баланда жидкая! Кто отгоняет от себя шЈпот других
заключЈнных не только о смирении (“и в лагере можно жить, особенно с
посылками”), но даже о протестах, о голодовках, ибо это не борьба, а
самообман. Изо всех средств борьбы он видит один, он верит одному, он служит
одному — побегу!
Он — просто не может иначе! Он так создан. Как птица не вольна
отказаться от сезонного перелЈта, так убеждЈнный беглец не может не бежать.
В промежутках между двумя неудавшимися побегами Георгия Тэнно
спрашивали мирные лагерники: “И что тебе не сидится? Что ты бегаешь? Что ты
можешь найти на воле, особенно на теперешней?” — “Как — что? — удивлялся
Тэнно. — Свободу! Сутки побывать в тайге не в кандалах — вот и свобода!
Таких, как он, как ВоробьЈв, ГУЛаг и Органы не знали в своЈ среднее
время — время кроликов. Такие арестанты встречались только в самое первое
время, а потом уж только после войны.
Вот таков Тэнно. Во всяком новом лагере (а его этапировали частенько)
он был вначале подавлен, грустен — пока не созревал у него план побега.
Когда же план появлялся — Тэнно весь просветляется, и улыбка торжествовала
на его губах.
И когда, вспоминает он, начался всеобщий пересмотр дел и реабилитации,
он упал духом: он ощутил, что надежда на реабилитацию подрывает его волю к
побегу.