Александр Солженицын. Раковый корпус

—————————————————————
М., Новый мир, 1991, сс. 5-363
Источник: Проект Общий Текст
В фигурных скобках {} номер страницы.
——–

Оглавление

Часть первая
1. Вообще не рак
2. Образование ума не прибавляет
3. ПчЈлка
4. Тревоги больных
5. Тревоги врачей
6. История анализа
7. Право лечить
8. Чем люди живы
9. Tumor cordis
10. Дети
11. Рак берЈзы
12. Все страсти возвращаются
13. И тени тоже
14. Правосудие
15. Каждому своЈ
16. Несуразности
17. Иссык-кульский корень
18. “И пусть у гробового входа…”
19. Скорость, близкая свету
20. Воспоминание о Прекрасном
21. Тени расходятся
Часть вторая
22. Река, впадающая в пески
23. Зачем жить плохо
24. Переливая кровь
25. Вега
26. Хорошее начинание
27. Что кому интересно
28. Всюду нечет
29. Слово жЈсткое, слово мягкое
30. Старый доктор
31. Идолы рынка
32. С оборота
33. Счастливый конец
34. Потяжелей немного
35. Первый день творения
36. И последний день

{5}

——–
1

Раковый корпус носил и номер тринадцать. Павел Николаевич Русанов
никогда не был и не мог быть суеверен, но что-то опустилось в нЈм, когда в
направлении ему написали: “тринадцатый корпус”. Вот уж ума не хватило
назвать тринадцатым какой-нибудь протечный или кишечный.
Однако во всей республике сейчас не могли ему помочь нигде, кроме этой
клиники.
— Но ведь у меня — не рак, доктор? У меня ведь — не рак? — с
надеждой спрашивал Павел Николаевич, слегка потрагивая на правой стороне шеи
свою злую опухоль, растущую почти по дням, а снаружи всЈ так же обтянутую
безобидной белой кожей.
— Да нет же, нет, конечно,– в десятый раз успокоила его доктор
Донцова, размашистым почерком исписывая страницы в истории болезни. Когда
она писала, она надевала очки — скруглЈнные четырЈхугольные, как только
прекращала писать — снимала их. Она была уже немолода, и вид у неЈ был
бледный, очень усталый.
Это было ещЈ на амбулаторном приЈме, несколько дней назад. Назначенные
в раковый даже на амбулаторный приЈм, больные уже не спали ночь. А Павлу
Николаевичу Донцова определила лечь и как можно быстрей.
Не сама только болезнь, не предусмотренная, не подготовленная,
налетевшая как шквал за две недели на беспечного счастливого человека,– но
не меньше болезни угнетало теперь Павла Николаевича то, что приходилось
ложиться в эту клинику на общих основаниях, как он лечился уже не помнил
когда. Стали звонить — Евгению СемЈновичу, и Шендяпину, и Ульмасбаеву, а те
в спою очередь звонили, выясняли возможности, и нет ли в этой клинике
спецпалаты или нельзя хоть временно организовать маленькую комнату как
спецпалату. Но по здешней тесноте не вышло ничего.
И единственное, о чем удалось договориться через главного врача — что
можно будет миновать приЈмный покой, общую баню и переодевалку.
И на их голубеньком “москвичике” Юра подвЈз отца и мать к самым
ступенькам Тринадцатого корпуса.
Несмотря на морозец, две женщины в застиранных бумазейных халатах
стояли на открытом каменном крыльце — Јжились, а стояли. {6}
Начиная с этих неопрятных халатов всЈ было здесь для Павла Николаевича
неприятно: слишком истЈртый ногами цементный пол крыльца; тусклые ручки
двери, захватанные руками больных; вестибюль ожидающих с облезлой краской
пола, высокой оливковой панелью стен (оливковый цвет так и казался грязным)
и большими рейчатыми скамьями, на которых не помещались и сидели на полу
приехавшие издалека больные — узбеки в стЈганых ватных халатах, старые
узбечки в белых платках, а молодые — в лиловых, красно-зелЈных, и все в
сапогах и в галошах. Один русский парень лежал, занимая целую скамейку, в
расстЈгнутом, до полу свешенном пальто, сам истощавший, а с животом опухшим
и непрерывно кричал от боли. И эти его вопли оглушили Павла Николаевича и
так задели, будто парень кричал не о себе, а о нЈм.
Павел Николаевич побледнел до губ, остановился и прошептал:
— Капа! Я здесь умру. Не надо. ВернЈмся.
Капитолина Матвеевна взяла его за руку твердо и сжала:
— Пашенька! Куда же мы вернЈмся?.. И что дальше?
— Ну, может быть, с Москвой ещЈ как-нибудь устроится… Капитолина
Матвеевна обратилась к мужу всей своей широкой головой, ещЈ уширенной
пышными медными стрижеными кудрями:
— Пашенька! Москва — это, может быть, ещЈ две недели, может быть не
удастся. Как можно ждать? Ведь каждое утро она больше!
Жена крепко сжимала его у кисти, передавая бодрость. В делах
гражданских и служебных Павел Николаевич был неуклонен и сам,– тем приятней
и спокойней было ему в делах семейных всегда полагаться на жену: всЈ важное
она решала быстро и верно.
А парень на скамейке раздирался-кричал!
— Может, врачи домой согласятся… Заплатим…– неуверенно отпирался
Павел Николаевич.
— Пасик! — внушала жена, страдая вместе с мужем,– ты знаешь, я сама
первая всегда за это: позвать человека и заплатить. Но мы же выяснили: эти
врачи не ходят, денег не берут. И у них аппаратура. Нельзя…
Павел Николаевич и сам понимал, что нельзя. Это он говорил только на
всякий случай.
По уговору с главврачом онкологического диспансера их должна была
ожидать старшая сестра в два часа дня вот здесь, у низа лестницы, по которой
сейчас осторожно спускался больной на костылях. Но, конечно, старшей сестры
на месте не было, и каморка еЈ под лестницей была на замочке.
— Ни с кем нельзя договориться! — вспыхнула Капитолина Матвеевна.–
За что им только зарплату платят!
Как была, объятая по плечам двумя чернобурками, Капитолина Матвеевна
пошла по коридору, где написано было: “В верхней одежде вход воспрещЈн”. {7}
Павел Николаевич остался стоять в вестибюле. Боязливо, лЈгким наклоном
головы направо, он ощупывал свою опухоль между ключицей и челюстью. Такое
было впечатление, что за полчаса — с тех пор, как он дома в последний раз
посмотрел на неЈ в зеркало, окутывая кашне,– за эти полчаса она будто ещЈ
выросла. Павел Николаевич ощущал слабость и хотел бы сесть. Но скамьи
казались грязными и ещЈ надо было просить подвинуться какую-то бабу в платке
с сальным мешком на полу между ног. Даже издали как бы не достигал до Павла
Николаевича смрадный запах от этого мешка.
И когда только научится наше население ездить с чистыми аккуратными
чемоданами! (Впрочем, теперь, при опухоли, это уже было всЈ равно.)
Страдая от криков того парня и от всего, что видели глаза, и от всего,
что входило через нос, Русанов стоял, чуть прислонясь к выступу стены.
Снаружи вошЈл какой-то мужик, перед собой неся поллитровую банку с
наклейкой, почти полную жЈлтой жидкостью. Банку он нЈс не пряча, а гордо
приподняв, как кружку с пивом, выстоянную в очереди. Перед самым Павлом
Николаевичем, чуть не протягивая ему эту банку, мужик остановился, хотел
спросить, но посмотрел на котиковую шапку и отвернулся, ища дальше, к
больному на костылях:
— Милай! Куда это несть, а?
Безногий показал ему на дверь лаборатории.
Павла Николаевича просто тошнило.
Раскрылась опять наружная дверь — ив одном белом халате вошла сестра,
не миловидная, слишком долголицая. Она сразу заметила Павла Николаевича и
догадалась, и подошла к нему.
— Простите,– сказала она через запышку, румяная до цвета накрашенных
губ, так спешила.– Простите пожалуйста! Вы давно меня ждЈте? Там лекарства
привезли, я принимаю.
Павел Николаевич хотел ответить едко, но сдержался. Уж он рад был, что
ожидание кончилось. ПодошЈл, неся чемодан и сумку с продуктами, Юра — в
одном костюме, без шапки, как правил машиной — очень спокойный, с
покачивающимся высоким светлым чубом.
— ПойдЈмте! — вела старшая сестра к своей кладовке под лестницей.– Я
знаю, Низамутдин Бахрамович мне говорил, вы будете в своЈм белье и привезли
свою пижаму, только ещЈ не ношенную, правда?
— Из магазина.
— Это обязательно, иначе ведь нужна дезинфекция, вы понимаете? Вот
здесь вы переоденетесь.
Она отворила фанерную дверь и зажгла свет. В каморке со скошенным
потолком не было окна, а висело много графиков цветными карандашами.
Юра молча занЈс туда чемодан, вышел, а Павел Николаевич вошЈл
переодеваться. Старшая сестра рванулась куда-то ещЈ за это время сходить, но
тут подошла Капитолина Матвеевна: {8}
— Девушка, вы что, так торопитесь?
— Да н-немножко…
— Как вас зовут?
— Мита.
— Странное какое имя. Вы не русская?
— Немка…
— Вы нас ждать заставили.
— Простите пожалуйста. Я сейчас там принимаю…
— Так вот слушайте, Мита, я хочу, чтоб вы знали. Мой муж —
заслуженный человек, очень ценный работник. Его зовут Павел Николаевич.
— Павел Николаевич, хорошо, я запомню.
— Понимаете, он и вообще привык к уходу, а сейчас у него такая
серьЈзная болезнь. Нельзя ли около него устроить дежурство постоянной
сестры?
Озабоченное неспокойное лицо Миты ещЈ озаботилось. Она покачала
головой:
— У нас кроме операционных на шестьдесят человек три дежурных сестры
днЈм. А ночью две.
— Ну вот, видите! Тут умирать будешь, кричать — не подойдут.
— Почему вы так думаете? Ко всем подходят.
Ко “всем”!.. Если она говорила “ко всем”, то что ей объяснять?
— К тому ж ваши сестры меняются?
— Да, по двенадцать часов.
— Ужасно это обезличенное лечение!.. Я бы сама с дочерью сидела
посменно! Я бы постоянную сиделку за свой счЈт пригласила,–мне говорят-и
это нельзя..?
— Я думаю, это невозможно. Так никто ещЈ не делал. Да там в палате и
стула негде поставить.
— Боже мой, воображаю, что это за палата! ЕщЈ надо посмотреть эту
палату! Сколько ж там коек?
— Девять. Да это хорошо, что сразу в палату. У нас новенькие лежат на
лестницах, в коридорах.
— Девушка, я буду всЈ-таки просить, вы знаете своих людей, вам легче
организовать. Договоритесь с сестрой или с санитаркой, чтобы к Павлу
Николаевичу было внимание не казЈнное…– она уже расщЈлкнула большой
чЈрный ридикюль и вытянула оттуда три пятидесятки.
Недалеко стоявший молчаливый сын отвернулся.
Мита отвела обе руки за спину.
— Нет, нет. Таких поручений…
— Но я же не вам даю! — совала ей в грудь растопыренные бумажки
Капитолина Матвеевна.– Но раз нельзя это сделать в законном порядке… Я
плачу за работу! А вас прошу только о любезности передать!
— Нет-нет,– холодела сестра.– У нас так не делают. Со скрипом двери
из каморки вышел Павел Николаевич в новенькой зелено-коричневой пижаме и
тЈплых комнатных туфлях с меховой оторочкой. На его почти безволосой голове
была новенькая {9} малиновая тюбетейка. Теперь, без зимнего воротника и
кашне, особенно грозно выглядела его опухоль в кулак на боку шеи. Он и
голову уже не держал ровно, а чуть набок.
Сын пошЈл собрать в чемодан всЈ снятое. Спрятав деньги в ридикюль, жена
с тревогой смотрела на мужа:
— Не замЈрзнешь ли ты?.. Надо было тЈплый халат тебе взять. Привезу.
Да, здесь же шарфик,– она вынула из его кармана.– Обмотай, чтоб не
простудить! — В чернобурках и в шубе она казалась втрое мощнее мужа.–
Теперь иди в палату, устраивайся. Разложи продукты, осмотрись, продумай, что
тебе нужно, я буду сидеть ждать. Спустишься, скажешь — к вечеру всЈ
привезу.
Она не теряла головы, она всегда всЈ предусматривала. Она была
настоящий товарищ по жизни. Павел Николаевич с благодарностью и страданием
посмотрел на неЈ, потом на сына.
— Ну, так значит едешь, Юра?
— Вечером поезд, папа,– подошЈл Юра. Он держался с отцом почтительно,
но, как всегда, порыва у него не было никакого, сейчас вот — порыва разлуки
с отцом, оставляемым в больнице. Он всЈ воспринимал погашение.
— Так, сынок. Значит, это первая серьЈзная командировка. Возьми сразу
правильный тон. Никакого благодушия! Тебя благодушие губит! Всегда помни,
что ты — не Юра Русанов, не частное лицо, ты — представитель за-ко-на,
понимаешь?
Понимал Юра или нет, но Павлу Николаевичу трудно было сейчас найти
более точные слова. Мита мялась и рвалась идти.
— Так я же подожду с мамой,– улыбался Юра.– Ты не прощайся, иди
пока, пап.
— Вы дойдЈте сами?-спросила Мита.
— Боже мой, человек еле стоит, неужели вы не можете довести его до
койки? Сумку донести!
Павел Николаевич сиротливо посмотрел на своих, отклонил поддерживающую
руку Миты и, крепко взявшись за перила, стал всходить. Сердце его забилось,
и ещЈ не от подъЈма совсем. Он всходил по ступенькам, как всходят на этот,
на как его… ну, вроде трибуны, чтобы там, наверху, отдать голову.
Старшая сестра, опережая, взбежала вверх с его сумкой, там что-то
крикнула Марии и ещЈ прежде, чем Павел Николаевич прошЈл первый марш, уже
сбегала по лестнице другою стороной и из корпуса вон, показывая Капитолине
Матвеевне, какая тут ждЈт еЈ мужа чуткость.
А Павел Николаевич медленно взошЈл на лестничную площадку — широкую и
глубокую — какие могут быть только в старинных зданиях. На этой серединной
площадке, ничуть не мешая движению, стояли две кровати с больными и ещЈ
тумбочки при них. Один больной был плох, изнурЈн и сосал кислородную
подушку.
Стараясь не смотреть на его безнадЈжное лицо, Русанов повернул и пошЈл
выше, глядя вверх. Но и в конце второго марша его не ждало ободрение. Там
стояла сестра Мария. Ни улыбки, ни {10} привета не излучало еЈ смуглое
иконописное лицо. Высокая, худая и плоская, она ждала его, как солдат, и
сразу же пошла верхним вестибюлем, показывая, куда. Отсюда было несколько
дверей, и только их не загораживая, ещЈ стояли кровати с больными. В
безоконном завороте под постоянно горящей настольной лампой стоял письменный
столик сестры, еЈ же процедурный столик, а рядом висел настенный шкаф, с
матовым стеклом и красным крестом. Мимо этих столиков, ещЈ мимо кровати, и
Мария указала длинной сухой рукой:
— Вторая от окна.
И уже торопилась уйти — неприятная черта общей больницы, не постоит,
не поговорит.
Створки двери в палату были постоянно распахнуты, и всЈ же, переходя
порог, Павел Николаевич ощутил влажно-спЈртый смешанный, отчасти
лекарственный запах — мучительный при его чуткости к запахам.
Койки стояли поперЈк стен тесно, с узкими проходами по ширине тумбочек,
и средний проход вдоль комнаты тоже был двоим разминуться.
В этом проходе стоял коренастый широкоплечий больной в розовополосчатой
пижаме. Толсто и туго была обмотана бинтами вся его шея — высоко, почти под
мочки ушей. Белое сжимающее кольцо бинтов не оставляло ему свободы двигать
тяжЈлой тупой головой, буро заросшей.
Этот больной хрипло рассказывал другим, слушавшим с коек. При входе
Русанова он повернулся к нему всем корпусом, с которым наглухо сливалась
голова, посмотрел без участия и сказал:
— А вот — ещЈ один рачок.
Павел Николаевич не счЈл нужным ответить на эту фамильярность. Он
чувствовал, что и вся комната сейчас смотрит на него, но ему не хотелось
ответно оглядывать этих случайных людей и даже здороваться с ними. Он лишь
отодвигающим движением повЈл рукой в воздухе, указывая бурому больному
посторониться. Тот пропустил Павла Николаевича и опять так же всем корпусом
с приклЈпанной головой повернулся вослед.
— Слышь, браток, у тебя рак — чего? — спросил он нечистым голосом.
Павла Николаевича, уже дошедшего до своей койки, как заскоблило от
этого вопроса. Он поднял глаза на нахала, стараясь не выйти из себя (но
всЈ-таки плечи его дЈрнулись), и сказал с достоинством:
— Ни чего. У меня вообще не рак.
Бурый просопел и присудил на всю комнату:
— Ну, и дурак! Если б не рак — разве б сюда положили?

{11}

——–
2

В этот первый же вечер в палате за несколько часов Павлу Николаевичу
стало жутко.
ТвЈрдый комок опухоли — неожиданной, ненужной, бессмысленной, никому
не полезной, притащил его сюда, как крючок тащит рыбу, и бросил на эту
железную койку — узкую, жалкую, со скрипящей сеткой, со скудным матрасиком.
Стоило только переодеться под лестницей, проститься с родными и подняться в
эту палату — как захлопнулась вся прежняя жизнь, а здесь выперла такая
мерзкая, что от неЈ ещЈ жутче стало, чем от самой опухоли. Уже не выбрать
было приятного, успокаивающего, на что смотреть, а надо было смотреть на
восемь пришибленных существ, теперь ему как бы равных,– восемь больных в
бело-розовых, сильно уже слинявших и поношенных пижамках, где залатанных,
где надорванных, почти всем не по мерке. И уже не выбрать было, что слушать,
а надо было слушать нудные разговоры этих сбродных людей, совсем не
касавшиеся Павла Николаевича и не интересные ему. Он охотно приказал бы им
замолчать, и особенно этому надоедному буроволосому с бинтовым охватом по
шее и защемлЈнной головой — его просто Ефремом все звали, хотя был он не
молод.
Но Ефрем никак не усмирялся, не ложился и из палаты никуда не уходил, а
неспокойно похаживал средним проходом вдоль комнаты. Иногда он взмарщивался,
перекашивался лицом, как от укола, брался за голову. Потом опять ходил. И,
походив так, останавливался именно у кровати Русанова, переклонялся к нему
через спинку всей своей негнущейся верхней половиной, выставлял широкое
конопатое хмурое лицо и внушал:
— Теперь всЈ, профессор. Домой не вернЈшься, понятно? В палате было
очень тепло, Павел Николаевич лежал сверх одеяла в пижаме и тюбетейке. Он
поправил очки с золочЈным ободочком, посмотрел на Ефрема строго, как умел
смотреть, и ответил:
— Я не понимаю, товарищ, чего вы от меня хотите? И зачем вы меня
запугиваете? Я ведь вам вопросов не задаю. Ефрем только фыркнул злобно:
— Да уж задавай-не задавай, а домой не вернЈшься. Очки вон ,можешь
вернуть. Пижаму новую.
Сказав такую грубость, он выпрямил неповоротливое туловище и опять
зашагал по проходу, нелЈгкая его несла.
Павел Николаевич мог, конечно, оборвать его и поставить на место, но
для этого он не находил в себе обычной воли: она упала и от слов обмотанного
чЈрта ещЈ опускалась. Нужна была поддержка, а его в яму сталкивали. В
несколько часов Русанов как потерял всЈ положение своЈ, заслуги, планы на
будущее — и стал семью десятками килограммов тЈплого белого тела, не
знающего своего завтра.
Наверно, тоска отразилась на его лице, потому что в одну из следующих
проходок Ефрем, став напротив, сказал уже миролюбно: {12}
— Если и попадЈшь домой — не надолго, а-апять сюда. Рак людей любит.
Кого рак клешнЈй схватит — то уж до смерти.
Не было сил Павла Николаевича возражать — и Ефрем опять занялся
ходить. Да и кому было в комнате его осадить! — все лежали какие-то
прибитые или нерусские. По той стене, где из-за печного выступа помещалось
только четыре койки, одна койка — прямо против русановской, ноги к ногам
через проход, была Ефремова, а на трЈх остальных совсем были юнцы:
простоватый смуглявый хлопец у печки, молодой узбек с костылЈм, а у окна —
худой, как глист, и скрюченный на своей койке пожелтевший стонущий парень. В
этом же ряду, где был Павел Николаевич, налево лежали два нацмена, потом у
двери русский пацан, рослый, стриженный под машинку, сидел читал,– а по
другую руку на последней приоконной койке тоже сидел будто русский, но не
обрадуешься такому соседству: морда у него была бандитская. Так он выглядел,
наверно, от шрама (начинался шрам близ угла рта и переходил по низу левой
щеки почти на шею); а может быть от непричЈсанных дыбливых чЈрных волос,
торчавших и вверх и вбок; а может вообще от грубого жЈсткого выражения.
Бандюга этот туда же тянулся к культуре — дочитывал книгу.
Уже горел свет — две ярких лампы с потолка. За окнами стемнело. Ждали
ужина.
— Вот тут старик есть один,– не унимался Ефрем,– он внизу лежит,
операция ему завтра. Так ему ещЈ в сорок втором году рачок маленький
вырезали и сказали — пустяки, иди гуляй. Понял? — Ефрем говорил будто
бойко, а голос был такой, как самого бы резали.– Тринадцать лет прошло, он
и забыл про этот диспансер, водку пил, баб трепал — нотный старик, увидишь.
А сейчас рачище у него та-кой вырос! — Ефрем даже чмокнул от
удовольствия,– прямо со стола да как бы не в морг.
— Ну хорошо, довольно этих мрачных предсказаний! — отмахнулся и
отвернулся Павел Николаевич и не узнал своего голоса: так неавторитетно, так
жалобно он прозвучал.
А все молчали. ЕщЈ нудьги нагонял этот исхудалый, всЈ вертящийся парень
у окна в том ряду. Он сидел — не сидел, лежал — не лежал, скрючился,
подобрав коленки к груди и, никак не находя удобнее, перевалился головой уже
не к подушке, а к изножью кровати. Он тихо-тихо стонал, гримасами и
подЈргиваниями выражая, как ему больно.
Павел Николаевич отвернулся и от него, спустил ноги в шлЈпанцы и стал
бессмысленно инспектировать свою тумбочку, открывая и закрывая то дверцу,
где были густо сложены у него продукты, то верхний ящичек, где легли
туалетные принадлежности и электробритва.
А Ефрем всЈ ходил, сложив руки в замок перед грудью, иногда вздрагивал
от уколов, и гудел своЈ как припев, как по покойнику:
— Так что — сикиверное наше дело… очень сикиверное…
ЛЈгкий хлопок раздался за спиной Павла Николаевича. Он обернулся туда
осторожно, потому что каждое шевеление шеи {13} отдавалось болью, и увидел,
что это его сосед, полубандит, хлопнул коркой прочтЈнной книги и вертел еЈ в
своих больших шершавых руках. Наискось по тЈмно-синему переплЈту и такая же
по корешку шла тиснЈнная золотом и уже потускневшая роспись писателя. Чья
это роспись, Павел Николаевич не разобрал, а спрашивать у такого типа не
хотелось. Он придумал соседу прозвище — Оглоед. Очень подходило.
Оглоед угрюмыми глазищами смотрел на книгу и объявил беззастенчиво
громко на всю комнату:
— Если б не ДЈмка эту книгу в шкафу выбирал, так поверить бы нельзя,
что нам еЈ не подкинули.
— Чего — ДЈмка? Какую книгу? — отозвался пацан от двери, читая своЈ.
— По всему городу шарь — пожалуй, нарочно такой не найдЈшь.– Оглоед
смотрел в широкий тупой затылок Ефрема (давно не стриженные от неудобства
его волосы налезали на повязку), потом в напряжЈнное лицо.– Ефрем! Хватит
скулить. Возьми-ка вот книжку почитай.
Ефрем остановился как бык, посмотрел мутно.
— А зачем — читать? Зачем, как все подохнем скоро? Оглоед шевельнул
шрамом:
— Вот потому и торопись, что скоро подохнем. На, на. Он уже протягивал
книгу Ефрему, но тот не шагнул:
— Много тут читать. Не хочу.
— Да ты неграмотный, что ли? — не очень-то и уговаривал Оглоед.
— Я — даже очень грамотный. Где мне нужно — я очень грамотный.
Оглоед пошарил за карандашом на подоконнике, открыл книгу сзади и,
просматривая, кое-где поставил точки.
— Не бойсь,– бормотнул он,– тут рассказишки маленькие. Вот эти
несколько — попробуй. Да надоел больно, скулишь. Почитай.
— А Ефрем ничего не боется! — Он взял книгу и перешвырнул к себе на
койку.
На одном костыле прохромал из двери молодой узбек Ахма-джан — один
весЈлый в комнате. Объявил:
— Ложки к бою!
И смуглявый у печки оживился:
— Вечерю несут, хлопцы!
Показалась раздатчица в белом халате, держа поднос выше плеча. Она
перевела его перед себя и стала обходить койки. Все, кроме измученного парня
у окна, зашевелились и разбирали тарелки. На каждого в палате приходилась
тумбочка, и только у пацана Демки не было своей, а пополам с ширококостым
казахом, у которого распух над губою неперебинтованный безобразный
темно-бурый струп.
Не говоря о том, что Павлу Николаевичу и вообще сейчас было не до еды,
даже до своей домашней, но один вид этого ужина — {14} прямоугольной
резиновой манной бабки с желейным жЈлтым соусом и этой нечистой серой
алюминиевой ложки с дважды перекрученным стеблом,–только ещЈ раз горько
напомнил ему, куда он попал и какую, может быть, сделал ошибку, согласясь на
эту клинику.
А все, кроме стонущего парня, дружно принялись есть. Павел Николаевич
не взял тарелку в руки, а постучал ноготком по еЈ ребру, оглядываясь кому б
еЈ отдать. Одни сидели к нему боком, другие спиной, а тот хлопец у двери как
раз видел его.
— Тебя как зовут? — спросил Павел Николаевич, не напрягая голоса (тот
должен был сам услышать).
Стучали ложки, но хлопец понял, что обращаются к нему, и ответил
готовно:
— Прошка… той, э-э-э… Прокофий СемЈныч.
— Возьми.
— Та що ж, можно…– Прошка подошЈл, взял тарелку, кивнул благодарно.
А Павел Николаевич, ощущая жЈсткий комок опухоли под челюстью, вдруг
сообразил, что ведь он здесь был не из лЈгких. Изо всех девяти только один
был перевязан — Ефрем, и в таком месте как раз, где могли порезать и Павла
Николаевича. И только у одного были сильные боли. И только у того здорового
казаха через койку — темно-багровый струп. И вот — костыль у молодого
узбека, да и то он лишь чуть на него приступал. А у остальных вовсе не было
заметно снаружи никакой опухоли, никакого безобразия, они выглядели как
здоровые люди. Особенно — Прошка, он был румян, как будто в доме отдыха, а
не в больнице, и с большим аппетитом вылизывал сейчас тарелку. У Оглоеда
хоть была серизна в лице, но двигался он свободно, разговаривал развязно, а
на бабку так накинулся, что мелькнуло у Павла Николаевича — не симулянт ли
он, пристроился на государственных харчах, благо в нашей стране больных
кормят бесплатно.
А у Павла Николаевича сгусток опухоли поддавливал под голову, мешал
поворачиваться, рос по часам — но врачи здесь не считали часов: от самого
обеда и до ужина никто не смотрел Русанова и никакое лечение не было
применено. А ведь доктор Донцова заманила его сюда именно экстренным
лечением. Значит, она совершенно безответственна и преступно-халатна.
Русанов же поверил ей и терял золотое время в этой тесной затхлой нечистой
палате вместо того, чтобы созваниваться с Москвой и лететь туда.
И это сознание делаемой ошибки, обидного промедления, наложенное на его
тоску от опухоли, так защемило сердце Павла Николаевича, что непереносимо
было ему слышать что-нибудь, начиная с этого стука ложек по тарелкам, и
видеть эти железные кровати, грубые одеяла, стены, лампы, людей. Ощущение
было, что он попал в западню и до утра нельзя сделать никакого решительного
шага.
Глубоко несчастный, он лЈг и своим домашним полотенцем закрыл глаза от
света и ото всего. Чтоб отвлечься, он стал перебирать {15} дом, семью, чем
они там могут сейчас заниматься. Юра уже в поезде. Его первая практическая
инспекция. Очень важно правильно себя показать. Но Юра — не напористый,
растяпа он, как бы не опозорился. Авиета — в Москве, на каникулах. Немножко
развлечься, по театрам побегать, а главное — с целью деловой:
присмотреться, как и что, может быть завязать связи, ведь пятый курс, надо
правильно сориентироваться в жизни. Авиета будет толковая журналистка, очень
деловая и, конечно, ей надо перебираться в Москву, здесь ей будет тесно. Она
такая умница и такая талантливая, как никто в семье — опыта у неЈ
недостаточно, но как же она всЈ налету схватывает! Лаврик — немножко
шалопай. учится так себе, но в спорте — просто талант, уже ездил на
соревнования в Ригу, там жил в гостинице, как взрослый. Он уже и машину
гоняет. Теперь при Досаафе занимается на получение прав. Во второй четверти
схватил две двойки, надо выправлять. А Майка сейчас уже наверное дома, на
пианино играет (до неЈ в семье никто не играл). А в коридоре лежит Джульбарс
на коврике. Последний год Павел Николаевич пристрастился сам его по утрам
выводить, это и себе полезно. Теперь будет Лаврик выводить. Он любит —
притравит немножко на прохожего, а потом: вы не пугайтесь, я его держу!
Но вся дружная образцовая семья Русановых, вся их налаженная жизнь,
безупречная квартира — всЈ это за несколько дней отделилось от него и
оказалось п о т у с т о р о н у опухоли. Они живут и будут жить, как бы ни
кончилось с отцом. Как бы они теперь ни волновались, ни заботились, ни
плакали — опухоль задвигала его как стена, и по эту сторону оставался он
один.
Мысли о доме не помогли, и Павел Николаевич постарался отвлечься
государственными мыслями. В субботу должна открыться сессия Верховного
Совета Союза. Ничего крупного как будто не ожидается, утвердят бюджет. Когда
сегодня он уезжал из дому в больницу, начали передавать по радио большой
доклад о тяжЈлой промышленности. А здесь, в палате, даже радио нет, и в
коридоре нет, хорошенькое дело! Надо хоть обеспечить “Правду” без перебоя.
Сегодня — о тяжЈлой промышленности, а вчера — постановление об увеличении
производства продуктов животноводства. Да! Очень энергично развивается
экономическая жизнь и предстоят, конечно, крупные преобразования разных
государственных и хозяйственных организаций.
И Павлу Николаевичу стало представляться, какие именно могут произойти
реорганизации в масштабах республики и области. Эти реорганизации всегда
празднично волновали, на время отвлекали от будней работы, работники
созванивались, встречались и обсуждали возможности. И в какую бы сторону
реорганизации ни происходили, иногда в противоположные, никого никогда, в
том числе и Павла Николаевича, не понижали, а только всегда повышали.
Но и этими мыслями не отвлЈкся он и не оживился. Кольнуло под шеей — и
опухоль, глухая, бесчувственная, вдвинулась и {16} заслонила весь мир. И
опять: бюджет, тяжЈлая промышленность, животноводство и реорганизации — всЈ
это осталось по т у сторону опухоли. А по эту — Павел Николаевич Русанов.
Один.
В палате раздался приятный женский голосок. Хотя сегодня ничто не могло
быть приятно Павлу Николаевичу, но этот голосок был просто лакомый:
— Температурку померим! — будто она обещала раздавать конфеты.
Русанов стянул полотенце с лица, чуть приподнялся и надел очки. Счастье
какое! — это была уже не та унылая чЈрная Мария, а плотненькая подобранная
и не в косынке углом, а в шапочке на золотистых волосах, как носили доктора.
— Азовкин! А, Азовкин! — весело окликала она молодого человека у
окна, стоя над его койкой. Он лежал ещЈ странней прежнего — наискось
кровати, ничком, с подушкой под животом, упершись подбородком в матрас, как
кладЈт голову собака, и смотрел в прутья кровати, отчего получался как в
клетке. По его обтянутому лицу переходили тени внутренних болей. Рука
свисала до полу.
— Ну, подберитесь! — стыдила сестра.– Силы у вас есть. Возьмите
термометр сами.
Он еле поднял руку от пола, как ведро из колодца, взял термометр. Так
был он обессилен и так углубился в боль, что нельзя было поверить, что ему
лет семнадцать, не больше.
— Зоя! — попросил он стонуще.– Дайте мне грелку.
— Вы — враг сам себе,– строго сказала Зоя.– Вам давали грелку, но
вы ее клали не на укол, а на живот.
— Но мне так легчает,– страдальчески настаивал он.
— Вы себе опухоль так отращиваете, вам объясняли. В онкологическом
вообще грелки не положены, для вас специально доставали.
— Ну, я тогда колоть не дам.
Но Зоя уже не слушала и, постукивая пальчиком по пустой кровати
Оглоеда, спросила:
— А где Костоглотов?
(Ну надо же! — как Павел Николаевич верно схватил! Костог-глод —
Оглоед — точно!)
— Курить пошЈл,– отозвался ДЈмка от двери. Он всЈ читал.
— Он у меня докурится! — проворчала Зоя.
Какие же славные бывают девушки! Павел Николаевич с удовольствием
смотрел на еЈ тугую затянутую кругловатость и чуть на выкате глаза —
смотрел с бескорыстным уже любованием и чувствовал, что смягчается.
Улыбаясь, она протянула ему термометр. Она стояла как раз со стороны
опухоли, но ни бровью не дала ронять, что ужасается или не видела таких
никогда.
— А мне никакого лечения не прописано? — спросил Русанов.
— Пока нет,– извинилась она улыбкой.
— Но почему же? Где врачи?
— У них рабочий день кончился. {17}
На Зою нельзя было сердиться, но кто-то же был виноват, что Русанова не
лечили! И надо было действовать! Русанов презирал бездействие и слякотные
характеры. И когда Зоя пришла отбирать термометры, он спросил:
— А где у вас городской телефон? Как мне пройти? В конце концов можно
было сейчас решиться и позвонить товарищу Остапенко! Простая мысль о
телефоне вернула Павлу Николаевичу его привычный мир. И мужество. И он
почувствовал себя снова борцом.
— Тридцать семь,– сказала Зоя с улыбкой и на новой температурной
карточке, повешенной в изножье его кровати, поставила первую точку
графика.– Телефон — в регистратуре. Но вы сейчас туда не пройдЈте. Это —
с другого парадного.
— Позвольте, девушка! — Павел Николаевич приподнялся и построжел.–
Как может в клинике не быть телефона? Ну, а если сейчас что-нибудь случится?
Вот со мной, например.
— Побежим — позвоним,– не испугалась Зоя.
— Ну, а если буран, дождь проливной? Зоя уже перешла к соседу, старому
узбеку, и продолжала его график.
— ДнЈм и прямо ходим, а сейчас заперто.
Приятная-приятная, а дерзкая: не дослушав, уже перешла к казаху.
Невольно повышая голос ей вослед, Павел Николаевич воскликнул:
— Так должен быть другой телефон! Не может быть, чтоб не было!
— Он есть,– ответила Зоя из присядки у кровати казаха.– Но в
кабинете главврача.
— Ну, так в чЈм дело?
— ДЈма… Тридцать шесть и восемь… А кабинет заперт, Низамутдин
Бахрамович не любит…
И ушла.
В этом была логика. Конечно, неприятно, чтобы без тебя ходили в твой
кабинет. Но в больнице как-то же надо придумать…
На мгновение болтнулся проводок к миру внешнему — и оборвался. И опять
весь мир закрыла опухоль величиной с кулак, подставленный под челюсть.
Павел Николаевич достал зеркальце и посмотрел. Ух, как же еЈ разносило!
Посторонними глазами и то страшно на неЈ взглянуть — а своими?! Ведь такого
не бывает! Вот кругом ни у кого же нет! Да за сорок пять лет жизни Павел
Николаевич ни у кого не видел такого уродства!..
Не стал уж он определять — ещЈ выросла или нет, спрятал зеркало да из
тумбочки немного достал-пожевал.
Двух самых грубых — Ефрема и Оглоеда, в палате не было, ушли. Азовкин
у окна ещЈ по-новому извернулся, но не стонал. Остальные вели себя тихо,
слышалось перелистывание страниц, некоторые легли спать. Оставалось и
Русанову заснуть. Скоротать ночь, не думать — а уж утром дать взбучку
врачам. {18}
И он разделся, лЈг под одеяло, накрыл голову полотенцем и попробовал
заснуть.
Но в тишине особенно стало слышно и раздражало, как где-то шепчут и
шепчут — и даже прямо в ухо Павлу Николаевичу. Он не выдержал, сорвал
полотенце с лица, приподнялся, стараясь не сделать больно шее, и обнаружил,
что это шепчет его сосед узбек — высохший, худенький, почти коричневый
старик с клинышком маленькой чЈрной бородки и в коричневой же потЈртой
тюбетейке.
Он лежал на спине, заложив руки за голову, смотрел в потолок и шептал
— молитвы, что ли, старый дурак?
— Э! аксакал! — погрозил ему пальцем Русанов.– Перестань! Мешаешь!
Аксакал смолк. Опять Русанов лЈг и накрылся полотенцем. Но уснуть всЈ
равно не мог. Теперь он понял, что успокоиться ему мешает режущий свет двух
подпотолочных ламп — не матовых и плохо закрытых абажурами. Даже через
полотенце ощущался этот свет. Павел Николаевич крякнул, опять на руках
приподнялся от подушки, ладя, чтоб не кольнула опухоль.
Прошка стоял у своей кровати близ выключателя и начинал раздеваться.
— Молодой человек! Потушите-ка свет! — распорядился Павел Николаевич.
— Та ще… лекарства нэ принэсли…– замялся Прошка, но приподнял
руку к выключателю.
— Что значит — “потушите”? — зарычал сзади Русанова Оглоед.–
Укоротитесь, вы тут не один.
Павел Николаевич сел как следует, надел очки и, поберегая опухоль,
визжа сеткой, обернулся:
— А вы п о в е ж л и в е й можете разговаривать?
Грубиян скорчил кривоватую рожу и ответил низким голосом:
— Не оттягивайте, я не у вас в аппарате. Павел Николаевич метнул в
него сжигающим взглядом, но на Оглоеда это не подействовало ничуть.
— Хорошо, а зачем нужен свет? — вступил Русанов в мирные переговоры.
— В заднем проходе ковырять,– сгрубил Костоглотов. Павлу Николаевичу
стало трудно дышать, хотя, кажется, уж он обдышался в палате. Этого нахала
надо было в двадцать минут выписать из больницы и отправить на работу! Но в
руках не было никаких конкретных мер воздействия.
— Так если почитать или что другое — можно выйти в коридор,–
справедливо указал Павел Николаевич.– Почему вы присваиваете себе право
решать за всех? Тут — разные больные, и надо делать различия…
— Сделают,– оклычился тот.– Вам некролог напишут, член с такого-то
года, а нас — ногами вперЈд.
Такого необузданного неподчинения, такого неконтролируемого своеволия
Павел Николаевич никогда не встречал, не помнил. {19}
И он даже терялся — что можно противопоставить? Не жаловаться же этой
девчЈнке. Приходилось пока самым достойным образом прекратить разговор.
Павел Николаевич снял очки, осторожно лЈг и накрылся полотенцем.
Его разрывало от негодования и тоски, что он поддался и лЈг в эту
клинику. Но не поздно будет завтра же и выписаться.
На часах его было начало девятого. Что ж, он решил теперь всЈ терпеть.
Когда-нибудь же они успокоятся.
Но опять началась ходьба и тряска между кроватями — это, конечно,
Ефрем вернулся. Старые половицы комнаты отзывались на его шаги и
передавались Русанову через койку и подушку. Но уж решил Павел Николаевич
замечания ему не делать, терпеть.
Сколько ещЈ в нашем населении неискоренЈнного хамства! И как его с этим
грузом вести в новое общество!
Бесконечно тянулся вечер! Начала приходить сестра — один раз, второй,
третий, четвЈртый, одному несла микстуру, другому порошок, третьего и
четвЈртого колола. Азовкин вскрикивал при уколе, опять клянчил грелку, чтоб
рассасывалось. Ефрем продолжал топать туда-сюда, не находил покоя. Ахмаджан
разговаривал с Прошкой, и каждый со своей кровати. Как будто все только
сейчас и оживали по-настоящему, как будто ничто их не заботило и нечего было
лечить. Даже ДЈмка не ложился спать, а пришЈл и сел на койку Костоглотова, и
тут, над самым ухом Павла Николаевича, они бубнили.
— Побольше стараюсь читать,– говорил ДЈмка,– пока время есть. В
университет поступить охота.
— Это хорошо. Только учти: образование ума не прибавляет. (Чему учит
ребЈнка, Оглоед!)
— Как не прибавляет?!
— Так вот.
— А что ж прибавляет?
— Ж-жизнь.
ДЈмка помолчал, ответил:
— Я не согласен.
— У нас в части комиссар такой был, Пашкин, он всегда говорил:
образование ума не прибавляет. И звание — не прибавляет. Иному добавят
звЈздочку, он думает — и ума добавилось. Нет.
— Так что ж тогда — учиться не надо? Я не согласен.
— Почему не надо? Учись. Только для себя помни, что ум — не в этом.
— А в чЈм же ум?
— В чЈм ум? Глазам своим верь, а ушам не верь. На какой же ты
факультет хочешь?
— Да вот не решил. На исторический хочется, и на литературный хочется.
— А на технический?
— Не-а.
— Странно. Это в наше время так было. А сейчас ребята все технику
любят. А ты — нет? {20}
— Меня… общественная жизнь очень разжигает.
— Общественная?.. Ох, ДЈмка, с техникой — спокойней жить. Учись лучше
приЈмники собирать.
— А чего мне — покойней!.. Сейчас вот если месяца два тут полежу —
надо за девятый класс подогнать, за второе полугодие.
— А учебники?
— Да два у меня есть. Стереометрия очень трудная.
— Стереометрия?! А ну, тащи сюда! Слышно было, как пацан пошЈл и
вернулся.
— Так, так, так… Стереометрия КиселЈва, старушка… Та же самая…
Прямая и плоскость, параллельные между собой… Если прямая параллельна
какой-нибудь прямой, расположенной в плоскости, то она параллельна и самой
плоскости… ЧЈрт возьми, вот книжечка, ДЈмка! Вот так бы все писали!
Толщины никакой, да? А сколько тут напихано!
— Полтора года по ней учат.
— И я по ней учился. Здорово знал!
— А когда?
— Сейчас тебе скажу. Тоже вот так девятый класс, со второго
полугодия… значит, в тридцать седьмом и в тридцать восьмом. Чудно в руках
держать. Я геометрию больше всего любил.
— А потом?
— Что потом?
— После школы.
— После школы я на замечательное отделение поступил — геофизическое.
— Это где?
— Там же, в Ленинграде.
— И что?
— Первый курс кончил, а в сентябре тридцать девятого вышел указ брать
в армию с девятнадцати, и меня загребли.
— А потом?
— Потом действительную служил.
— А потом?
— А потом — не знаешь, что было? Война?
— Вы-офицер были?
— Не, сержант.
— А почему?
— А потому что если все в генералы пойдут, некому будет войну
выигрывать… Если плоскость проходит через прямую, параллельную другой
плоскости, и пересекает эту плоскость, то линия пересечения… Слушай,
ДЈмка! Давай я с тобой каждый день буду стереометрией заниматься? Ох,
двинем! Хочешь?
— Хочу.
(Этого ещЈ не хватало, над ухом.)
— Буду уроки тебе задавать.
— Задавай.
— А то, правда, время пропадает. Прямо сейчас и начнЈм. РазберЈм вот
эти три аксиомы. Аксиомы эти, учти, на вид простенькие, {21} но они потом в
каждой теореме скрытно будут содержаться, и ты должен видеть — где. Вот
первая: если две точки прямой принадлежат плоскости, то и каждая точка этой
прямой принадлежит ей. В чЈм тут смысл? Вот пусть эта книжка будет
плоскость, а карандаш — прямая, так? Теперь попробуй расположить…
Заладили и долго ещЈ гудели об аксиомах и следствиях. Но Павел
Николаевич решил терпеть, демонстративно повЈрнутый к ним спиной. Наконец,
замолчали и разошлись. С двойным снотворным заснул и умолк Азовкин. Так тут
начал кашлять аксакал, к которому Павел Николаевич повернут был лицом. И
свет уже потушили, а он, проклятый, кашлял и кашлял, да так противно,
подолгу, со свистом, что, казалось, задохнЈтся.
Повернулся Павел Николаевич спиной и к нему. Он снял полотенце с
головы, но настоящей темноты всЈ равно не было: падал свет из коридора, там
слышался шум, хождение, гремели плевательницами и вЈдрами.
Не спалось. Давила опухоль. Такая счастливая, такая полезная жизнь была
на обрыве. Было очень жалко себя. Одного маленького толчка не хватало, чтоб
выступили слезы.
И толчок этот не упустил добавить Ефрем. Он и в темноте не унялся и
рассказывал Ахмаджану по соседству идиотскую сказку:
— А зачем человеку жить сто лет? И не надо. Это дело было вот как.
Раздавал, ну, Аллах жизнь и всем зверям давал по пятьдесят лет, хватит. А
человек пришЈл последний, и у Аллаха осталось только двадцать пять.
— Четвертная, значит? — спросил Ахмаджан.
— Ну да. И стал обижаться человек: мало! Аллах говорит: хватит. А
человек: мало! Ну, тогда, мол, пойди сам спроси, может у кого лишнее,
отдаст. ПошЈл человек, встречает лошадь. “Слушай,– говорит,– мне жизни
мало. Уступи от себя.” — “Ну, на, возьми двадцать пять.” ПошЈл дальше,
навстречу собака. “Слушай, собака, уступи жизни!” “Да возьми двадцать пять!”
ПошЈл дальше. Обезьяна. Выпросил и у неЈ двадцать пять. Вернулся к Аллаху.
Тот и говорит: “Как хочешь, сам ты решил. Первые двадцать пять лет будешь
жить как человек. Вторые двадцать пять будешь работать как лошадь. Третьи
двадцать пять будешь гавкать как собака. И ещЈ двадцать пять над тобой, как
над обезьяной, смеяться будут…”

——–
3

Хотя Зоя была толкова, проворна и очень быстро сновала по своему этажу
от стола к кроватям и снова к столу, она увидела, что не успевает выполнить
к отбою всех назначений. Тогда она подогнала, чтоб кончить и погасить в
мужской палате и в малой женской. В большой же женской — огромной, где
стояло больше тридцати коек, женщины никогда не угоманивались вовремя, гаси
им свет или не гаси. Многие там лежали подолгу, утомились от {22} больницы,
сон у них был плох, душно, постоянно шЈл спор — держать ли балконную дверь
открытой или закрытой. А было и несколько изощрЈнных любительниц поговорить
из угла в угол. До полуночи и до часу ночи тут всЈ обсуждали то цены, то
продукты, то мебель, то детей, то мужей, то соседок — и до самых бесстыжих
разговоров.
А сегодня там ещЈ мыла пол санитарка Нэлля — крутозадая горластая
девка с большими бровями и большими губами. Она давно уже начала, но никак
не могла кончить, встревая в каждый разговор. Между тем ждал своей ванночки
Сибгатов, чья кровать стояла в вестибюле перед входом в мужскую палату.
Из-за этих вечерних ванночек, а также стесняясь дурного запаха от своей
спины, Сибгатов добровольно оставался лежать в вестибюле, хотя он был здесь
издавнее всех старожилов — уж будто и не больной, а на постоянной службе.
Быстро мелькая по женской палате, Зоя сделала Нэлле одно замечание и
второе, но Нэлля только огрызнулась, а подвигалась медленно. Она была не
моложе Зои и считала обидой подчиняться девчЈнке. Зоя пришла сегодня на
работу в праздничном настроении, но это сопротивление санитарки раздражало
еЈ. Вообще Зоя считала, что всякий человек имеет право на свою долю свободы
и, приходя на работу, тоже не обязательно должен выложиться до изнемоги, но
где-то была разумная мера, а тем более находясь при больных.
Наконец, и Зоя всЈ раздала и кончила, и Нэлля дотЈрла пол, потушили
свет у женщин, потушили и в вестибюле верхний, был уже двенадцатый час,
когда Нэлля развела тЈплый раствор на первом этаже и оттуда принесла
Сибгатову в его постоянном тазике.
— О-о-ой, уморилась,– громко зевнула она.– Закачусь я минуток на
триста. Слушай, больной, ты ведь целый час будешь сидеть, тебя не дождЈшься.
Ты потом сам снеси тазик вниз, вылей, а?
(В этом крепком старом здании с просторными вестибюлями не было наверху
слива.)
Каким Шараф Сибгатов был раньше — уж теперь нельзя было догадаться, не
по чему судить: страдание его было такое долгое, что от прежней жизни уже
как бы ничего и не осталось. Но после трЈх лет непрерывной гнетучей болезни
этот молодой татарин был самый кроткий, самый вежливый человек во всей
клинике. Он часто слабо-слабо улыбался, как бы извиняясь за долгие хлопоты с
собой. За свои четырЈх- и шестимесячные лежанья он тут знал всех врачей,
сестЈр и санитарок как своих, и они его знали. А Нэлля была новенькая,
несколько недель.
— Мне тяжело будет,– тихо возразил Сибгатов.– Если куда отлить, я бы
по частям отнЈс.
Но Зоин стол был близко, она слышала, и прискочила:
— Как тебе не стыдно! Ему спину искривлять нельзя, так он тебе таз
понесЈт, да?
Она это всЈ как бы выкрикнула, но полушЈпотом, никому кроме {23} них
троих не слышно. А Нэлля спокойно отозвалась, но на весь второй этаж:
— А чего стыдно? Я тоже как сучка затомилась.
— Ты на дежурстве! Тебе деньги платят! — ещЈ приглушЈнней возмущалась
Зоя.
— Хой! Платят! Разве эт деньги? Я на текстильном и то больше
заработаю.
— Тш-ш! Тише ты можешь?
— 0-о-ой,– вздохнула-простонала на весь вестибюль широ-кокудрая
Нэлля.– Милая подружка подушка! Спать-то как хо-чется-а… Ту ночь с
шоферянами прогуляла… Ну ладно, больной, ты тазик потом подсунь под
кровать, я утром вынесу.
Глубоко-затяжно зевнув, не покрывая рта, в конце зевка сказала Зое:
— Тут я, в заседаниях буду, на диванчике.
И, не дожидаясь разрешения, пошла к угловой двери — там была с мягкой
мебелью комната врачебных заседаний и пятиминуток.
Она оставляла ещЈ многую недоделанную работу, невычищенные
плевательницы, и в вестибюле можно было помыть пол, но Зоя посмотрела ей в
широкую спину и сдержалась. Не так давно и сама она работала, но начинала
понимать этот досадный принцип: кто не тянет, с того и не спросишь, а кто
тянет — и за двоих потянет. Завтра с утра заступит Елизавета Анатольевна,
она вычистит и вымоет за Нэллю и за себя.
Теперь, когда Сибгатова оставили одного, он обнажил крестец, в
неудобном положении опустился в тазик на полу около кровати — и так сидел,
очень тихо. Ото всякого неосторожного движения ему было больно в кости, но
ещЈ бывало паляще больно и от касания к поврежденному месту, даже от
постоянного касания бельЈм. Что там у него сзади, он не видел никогда,
только иногда нащупывал пальцами. В позапрошлом году в эту клинику его
внесли на носилках — он не мог вставать и ногами двигать. Его смотрели
тогда многие доктора, но лечила всЈ время Людмила Афанасьевна. И за четыре
месяца боль совсем прошла! — он свободно ходил, наклонялся и ни на что не
жаловался. При выписке он руки целовал Людмиле Афанасьевне, а она его только
предупреждала: “Будь осторожен, Шараф! Не прыгай, не ударяйся!” Но на такую
работу его не взяли, а пришлось опять экспедитором. Экспедитору — как не
прыгать из кузова на землю? Как не помочь грузчику и шофЈру? Но всЈ было
ничего до одного случая — покатилась с машины бочка и ударила Шарафа как
раз в больное место. И на месте удара загноилась рана. Она не заживала. И с
тех пор Сибгатов стал как цепью прикован к раковому диспансеру.
С непроходящим чувством досады Зоя села за стол и ещЈ раз проверяла,
все ли процедуры исполнила, дочЈркивая расплывающимися чернильными
чЈрточками по дурной бумаге уже расплывшиеся чернильные строки. Писать
рапорт было бесполезно. Да и не в натуре Зои. Надо бы самой справиться, но
именно с Нэллей она справиться не умела. Поспать — ничего плохого нет. При
хорошей санитарке Зоя и сама бы полночи поспала. А теперь надо сидеть. {24}
Она смотрела в свою бумажку, но слышала, как подошЈл мужчина и стал
рядом. Зоя подняла голову. Стоял Костоглотов — неукладистый, с недочЈсанной
угольной головой, большие руки почти не влезали в боковые маленькие
карманчики больничной куртки.
— Давно пора спать,– вменила Зоя.– Что расхаживаете?
— Добрый вечер, Зоенька,– выговорил Костоглотов, как мог мягче, даже
нарастяг.
— Спокойной ночи,– летуче улыбнулась она.– Добрый вечер был, когда я
за вами с термометром бегала.
— То на службе было, не укоряйте. А сейчас я к вам в гости пришЈл.
— Вот как? — (Это уж там само получалось, что подбрасывались ресницы
или широко открывались глаза, она этого не обдумывала.) — Почему вы
думаете, что я принимаю гостей?
— А потому что по ночным дежурствам вы всегда зубрили, а сегодня
учебников не вижу. Сдали последний?
— Наблюдательны. Сдала.
— И что получили? Впрочем, это неважно.
— Впрочем, всЈ-таки четвЈрку. А почему неважно?
— Я подумал: может быть тройку, и вам неприятно говорить. И теперь
каникулы?
Она мигнула с весЈлым выражением лЈгкости. Мигнула — и прониклась:
чего она, в самом деле, расстроилась? Две недели каникул, блаженство! Кроме
клиники — больше никуда! Сколько свободного времени! И на дежурствах —
можно книжечку почитать, можно вот поболтать.
— Значит, я правильно пришЈл в гости?
— Ну, садитесь.
— Скажите, Зоя, но ведь каникулы, если я не забыл, раньше начинались
25-го января.
— Так мы осенью на хлопке были. Это каждый год.
— И сколько ж вам лет осталось учиться?
— Полтора.
— А куда вас могут назначить? Она пожала кругленькими плечами.
— Родина необъятна.
Глаза еЈ с выкатком, даже когда она смотрела спокойно, как будто под
веками не помещались, просились наружу.
— Но здесь не оставят?
— Не-ет, конечно.
— И как же вы семью бросите?
— Какую семью? У меня бабушка одна. Бабушку — с собой.
— А папа-мама? Зоя вздохнула.
— Мама моя умерла.
Костоглотов посмотрел на неЈ и об отце не спросил.
— А вообще, вы — здешняя?
— Нет, из Смоленска. {25}
–Во-о! И давно оттуда?
— В эвакуацию, когда ж.
— Это вам было… лет девять?
— Ага. Два класса там кончила… А потом здесь с бабушкой застряли.
Зоя потянулась к большой хозяйственной ярко-оранжевой сумке на полу у
стены, достала оттуда зеркальце, сняла врачебную шапочку, чуть всклочила
стянутые шапочкой волосы и начесала из них редкую, лЈгкой дугой
подстриженную золотенькую чЈлку.
Золотой отблик отразился и на жЈсткое лицо Костоглотова. Он смягчился и
следил за ней с удовольствием.
— А ваша где бабушка?-пошутила Зоя, кончая с зеркальцем.
— Моя бабушка,– вполне серьЈзно принял Костоглотов,– и мама моя…
умерли в блокаду.
— Ленинградскую?
— У-гм. И сестрЈнку снарядом убило. Тоже была медсестрой. Козявка ещЈ.
— Да-а,– вздохнула Зоя.– Сколько погибло в блокаду! Проклятый
Гитлер!
Костоглотов усмехнулся:
— Что Гитлер — проклятый, это не требует повторных доказательств. Но
всЈ же ленинградскую блокаду я на него одного не списываю.
— Как?! Почему?
— Ну, как! Гитлер и шЈл нас уничтожать. Неужели ждали, что он
приотворит калиточку и предложит блокадным: выходите по одному, не
толпитесь? Он воевал, он враг. А в блокаде виноват некто другой.
— Кто же?? — прошептала поражЈнная Зоя. Ничего подобного она не
слышала и не предполагала. Костоглотов собрал чЈрные брови.
— Ну, скажем, тот или те, кто были готовы к войне, даже если бы с
Гитлером объединились Англия, Франция и Америка. Кто получал зарплату
десятки лет и предусмотрел угловое положение Ленинграда и его оборону. Кто
оценил степень будущих бомбардировок и догадался спрятать продовольственные
склады под землю. Они-то и задушили мою мать — вместе с Гитлером.
Просто это было, но как-то очень уж ново.
Сибгатов тихо сидел в своей ванночке позади них, в углу.
— Но тогда..? тогда их надо… судить? — шЈпотом предположила Зоя.
— Не знаю.– Костоглотов скривил губы, и без того угловатые.– Не
знаю.
Зоя не надевала больше шапочки. Верхняя пуговица еЈ халата была
расстЈгнута, и виднелся ворот платья иззолота-серый.
— Зоенька. А ведь я к вам отчасти и по делу.
— Ах, вот как! — прыгнули еЈ ресницы.– Тогда, пожалуйста, в дневное
дежурство. А сейчас — спать! Вы просились — в гости? {26}
— Я — и в гости. Но пока вы ещЈ не испортились, не стали
окончательным врачом — протяните мне человеческую руку.
— А врачи не протягивают?
— Ну, у них и рука не такая… Да и не протягивают. Зоенька, я всю
жизнь отличался тем, что не любил быть мартышкой. Меня здесь лечат, но
ничего не объясняют. Я так не могу. Я у вас видел книгу — “Патологическая
анатомия”. Так ведь?
— Так.
— Это и есть об опухолях, да?
— Да.
— Так вот будьте человеком — принесите мне еЈ! Я должен еЈ полистать
и кое-что сообразить. Для себя. Зоя скруглила губы и покачала головой:
— Но больным читать медицинские книги противопоказано. Даже вот когда
мы, студенты, изучаем какую-нибудь болезнь, нам всегда кажется…
— Это кому-нибудь другому противопоказано, но не мне! — прихлопнул
Костоглотов по столу большой лапой.– Я уже в жизни пуган-перепуган и
отпугался. Мне в областной больнице хирург-кореец, который диагноз ставил,
вот под Новый год, тоже объяснять не хотел, а я ему — “говорите!” “У нас,
мол, так не положено!” “Говорите, я отвечаю! Я семейными делами должен
распорядиться!” Ну, и он мне лепанул: “Три недели проживЈте, больше не
ручаюсь!”
— Какое ж он имел право!..
— Молодец! Человек! Я ему руку пожал. Я знать должен! Да если я
полгода до этого мучился, а последний месяц не мог уже ни лежать, ни сидеть,
ни стоять, чтобы не болело, в сутки спал несколько минут — так я уже что-то
ведь передумал! За эту осень я на себе узнал, что человек может переступить
черту смерти, ещЈ когда тело его не умерло. ЕщЈ что-то там в тебе
кровообращается или пищеварится — а ты уже, психологически, прошЈл всю
подготовку к смерти. И пережил саму смерть. ВсЈ, что видишь вокруг, видишь
уже как бы из гроба, бесстрастно. Хотя ты не причислял себя к христианам и
даже иногда напротив, а тут вдруг замечаешь, что ты-таки уже простил всем
обижавшим тебя и не имеешь зла к гнавшим тебя. Тебе уже просто всЈ и все
безразличны, ничего не порываешься исправить, ничего не жаль. Я бы даже
сказал: очень равновесное состояние, естественное. Теперь меня вывели из
него, но я не знаю — радоваться ли. Вернутся все страсти — и плохие, и
хорошие.
— Да уж чего задаЈтесь! ЕщЈ бы не радоваться! Когда вы сюда
поступили… Сколько это дней?..
— Двенадцать.
— И вот тут, в вестибюле, на диванчике крутились — на вас смотреть
было страшно, лицо покойницкое, не ели ничего, температура тридцать восемь и
утром, и вечером,– а сейчас? Ходите в гости… Это же чудо — чтоб человек
за двенадцать дней так ожил! У нас так редко бывает. {27}
В самом деле — тогда на лице его были как зубилом прорублены глубокие,
серые, частые морщины от постоянного напряжения. А сейчас их стало куда
меньше, и они посветлели.
— ВсЈ счастье в том, что оказалось — я хорошо переношу ренген.
— Это далеко не часто! Это удача! — с тЈплым сердцем сказала Зоя.
Костоглотов усмехнулся:
— Жизнь моя так была бедна удачами, что в этой рентгеновской есть своя
справедливость. Мне и сны сейчас стали сниться какие-то
расплывчато-приятные. Я думаю — это признак выздоровления.
— Вполне допускаю.
— Так тем более мне надо понять и разобраться! Я хочу понять, в чЈм
состоит метод лечения, какие перспективы, какие осложнения. Мне настолько
полегчало, что, может, нужно лечение остановить? Это надо понять. Ни Людмила
Афанасьевна, ни Вера Корнильевна мне ничего не объясняют, лечат, как
обезьяну. Принесите книжечку, Зоя, прошу вас! Я вас не продам. Он говорил
так настоятельно, что оживился. Зоя в колебании взялась за ручку ящика в
столе.
— Она у вас здесь? — догадался Костоглотов.– Зоенька, дайте! — И
уже руку вытянул.– Когда вы следующий раз дежурите?
— В воскресенье днЈм.
— И я вам отдам! ВсЈ! Договорились!
Какая она славная была, незаносчивая, с этой чЈлкой золотенькой, с
этими чуть выкаченными глазками.
Он только себя не видел, как во всех направлениях были закручены
угловатые вихры на его собственной голове, отлЈжанные так на подушке, а
из-под курточки, недостЈгнутой до шеи, с больничною простотой высовывался
уголок казЈнной бязевой сорочки.
— Так-так-так,– листал он книгу и лез в оглавление.– Очень хорошо.
Тут я всЈ найду. Вот спасибо. А то чЈрт его знает, ещЈ может перелечат. Им
ведь только графу заполнить. Я ещЈ, может, оторвусь. И хорошая аптека убавит
века.
— Ну вот! — всплеснула Зоя ладонями.– Стоило вам давать! А ну-ка
назад!
И она потянула книгу одной рукой, потом двумя. Но он легко удерживал.
— ПорвЈм библиотечную! Отдайте!
Круглые плотные плечи еЈ и круглые плотные небольшие руки были как
облитые в натянувшемся халате. Шея была ни худа, ни толста, ни коротка, ни
вытянута, очень соразмерна.
Перетягивая книгу, они сблизились и смотрели в упор. Его нескладное
лицо распустилось в улыбке. И шрам уже не казался таким страшным, да он и
был-то побледневший, давний. Свободной рукой мягко отнимая еЈ пальцы от
книги, Костоглотов шЈпотом уговаривал:
— Зоенька. Ну вы же не за невежество, вы же за просвещение. {28}
Как можно мешать людям развиваться? Я пошутил, я никуда не оторвусь.
Напористым шЈпотом отвечала и она:
— Да вы уж потому недостойны читать, что — как вы себя запустили?
Почему вы не приехали раньше? Почему надо было приезжать уже мертвецом?
— Э-э-эх,– вздохнул Костоглотов уже полувслух.– Транспорта не было.
— Да что это за место такое — транспорта не было? Ну, самолЈтом! Да
почему надо было допускать до последнего? Почему заранее не переехать в
более культурное место? Какой-нибудь врач, фельдшер у вас там был?
Она сняла пальцы с книги.
— Врач есть, гинеколог. Даже два…
— Два гинеколога!? — подавилась Зоя.– Так у вас там одни женщины?
— Наоборот, женщин не хватает. Гинеколога два, а других врачей нет. И
лаборатории нет. Крови не могли взять на исследование. У меня РОЭ был,
оказывается — шестьдесят, и никто не знал.
— Кошмар! И опять берЈтесь решать — лечиться или нет? Себя не жалеете
— хоть бы близких своих пожалели, детей!
— Детей? — будто очнулся Костоглотов, будто вся эта весЈлая возня с
книгой была во сне, а вот опять он возвращается в своЈ жЈсткое лицо и
медленную речь.– У меня никаких детей нет.
— А жена — не человек? Он стал ещЈ медленней.
— И жены нет.
— Мужчины всегда, что — нет. А какие ж вы семейные дела собирались
улаживать? Корейцу что говорили?
— Так я ему соврал.
— А может мне — сейчас?
— Нет, правда нет.– Лицо Костоглотова тяжелело.– Я переборчив очень.
— Она не выдержала вашего характера?-сочувственно кивнула Зоя.
Костоглотов совсем медленно покачал головой.
— И не было никогда.
Зоя недоумЈнно оценивала, сколько ж ему лет. Она шевельнула губами
раз-и отложила вопрос. И ещЈ шевельнула-и ещЈ отложила.
Зоя к Сибгатову сидела спиной, а Костоглотов лицом, и ему было видно,
как тот преосторожно поднялся из ванночки, обеими руками держась за
поясницу, и просыхал. Вид его был обстрадавшийся: от крайнего горя он уже
отстал, а к радости не вызывало его ничто.
Костоглотов вздохнул и выдохнул, как будто это работа была — дышать.
— Ох, закурить хочется! Здесь никак нельзя? {29}
— Никак. И для вас курить — это смерть.
— Ни за что просто?
— Просто ни за что. Особенно при мне. Но улыбалась.
— А может одну всЈ-таки?
— Больные спят, как можно!
Он всЈ же вытащил пустой длинный наборный мундштук ручной работы и стал
его сосать.
— Знаете, как говорят: молодому жениться рано, а старому поздно.–
Двумя руками облокотился о еЈ стол и пальцы с мундштуком запустил в
волосы.– Чуть-чуть я не женился после войны, хотя: я — студент, она —
студентка. Поженились бы всЈ равно, да пошло кувырком.
Зоя рассматривала малодружелюбное, но сильное лицо Костоглотова.
Костлявые плечи, руки — но это от болезни.
— Не сладилось?
— Она… как это называется… погибла.– Один глаз он закрыл в кривой
пожимке, а одним смотрел.– Погибла, но вообще — жива. В прошлом году мы
обменялись с ней несколькими письмами.
Он расщурился. Увидел в пальцах мундштук и положил его в карманчик
назад.
— И знаете, по некоторым фразам в этих письмах я вдруг задумался: а на
самом-то деле тогда, прежде, она была ли таким совершенством, как виделась
мне? Может и не была?.. Что мы понимаем в двадцать пять лет?..
Он смотрел в упор на Зою тЈмно-коричневыми глазищами:
— Вот вы, например — что сейчас понимаете в мужчинах? Ни-чер-та!
Зоя засмеялась:
— А может быть как раз понимаю?
— Никак этого не может быть,– продиктовал Костоглотов.– То, что вы
под пониманием думаете — это не понимание. И выйдете замуж —
о-бя-за-тельно ошибЈтесь.
— Перспективка! — покрутила Зоя головой, и из той же большой
оранжевой сумки достала и развернула вышивание: небольшой кусочек, натянутый
на пяльцы, на нЈм уже вышитый зелЈный журавль, а лиса и кувшин только
нарисованы.
Костоглотов смотрел, как на диво:
— Вышиваете??
— Чему вы удивляетесь?
— Не представлял, что сейчас и студентка мединститута — может вынуть
рукоделие.
— Вы не видели, как девушки вышивают?
— Кроме, может быть, самого раннего детства. В двадцатые годы. И то
уже считалось буржуазным. За это б вас на комсомольском собрании выхлестали.
— Сейчас это очень распространено. А вы не видели? Он покрутил
головой. {30}
И осуждаете?
— Что вы! Это так мило, уютно. Я любуюсь.
Она клала стежок к стежку, давая ему полюбоваться. Она смотрела в
вышивание, а он — на неЈ. В жЈлтом свете лампы отсвечивали призолотой еЈ
ресницы. И отзолачивал открытый уголок платья.
— Вы — пчЈлка с чЈлкой,– прошептал он.
— Как? — она исподлобья взбросила бровки. Он повторил.
— Да? — Зоя будто ожидала похвалы и побольше.– А там, где вы живЈте,
если никто не вышивает, так может быть свободно продаются мулинэ?
— Как-как?
— Му-ли-нэ. Вот эти нитки — зелЈные, синие, красные, жЈлтые. У нас
очень трудно купить.
— Мулинэ. Запомню и спрошу. Если есть — обязательно пришлю. А если у
нас окажутся неограниченные запасы мулинэ — так, может быть, вам проще
переехать самой к нам туда?
— А куда это, всЈ-таки,– к вам?
— Да можно сказать — на целину.
— Так вы — на целине? Вы — целинник?
— То есть, когда я туда приехал, никто не думал, что целина. А теперь
выяснилось, что — целина, и к нам приезжают целинники. Вот будут
распределять — проситесь к нам! Наверняка не откажут. К нам — не откажут.
— Неужели у вас так плохо?
— Ничуть. Просто у людей перевЈрнуты представления — что хорошо и что
плохо. Жить в пятиэтажной клетке, чтоб над твоей головой стучали и ходили, и
радио со всех сторон — это считается хорошо. А жить трудолюбивым
земледельцем в глинобитной хатке на краю степи — это считается крайняя
неудача.
Он говорил ничуть не в шутку, с той утомлЈнной убеждЈнностью, когда не
хочется даже силой голоса укрепить доводы.
— Но степь или пустыня?
— Степь. Барханов нет. ВсЈ же травка кой-какая. РастЈт жан-так —
верблюжья колючка, не знаете? Это — колючка, но в июле на ней розоватые
цветы и даже очень тонкий запах. Казахи делают из неЈ сто лекарств.
— Так это в Казахстане?
— У-гм.
— Как же называется?
— Уш-ТерЈк.
— Это — аул?
— Да хотите — аул, а хотите — и районный центр. Больница. Только
врачей не хватает. Приезжайте. Он сощурился.
— И больше ничего не растЈт?
— Нет, почему же, есть поливное земледелие. Сахарная свЈкла, кукуруза.
На огородах вообще всЈ, что угодно. Только трудиться {31} надо много. С
кетменЈм. На базаре у греков всегда молоко, у курдов баранина, у немцев
свинина. А какие живописные базары, вы бы видели! Все в национальных
костюмах, приезжают на верблюдах.
— Вы — агроном?
— Нет. Землеустроитель.
— А вообще зачем вы там живЈте? Костоглотов почесал нос:
— Мне там климат очень нравится.
— И нет транспорта?
— Да почему, хо-одят машины, сколько хотите.
— Но зачем всЈ-таки туда поеду я? Она смотрела искоса. За то время,
что они болтали, лицо Костоглотова подобрело и помягчело.
— Вы? — Он поднял кожу со лба, как бы придумывая тост.– А откуда вы
знаете, Зоенька, в какой точке земли вы будете счастливы, в какой —
несчастливы? Кто скажет, что знает это о себе?

——–
4

Хирургическим больным, то есть тем, чью опухоль намечено было пресекать
операцией, не хватало места в палатах нижнего этажа, и их клали также
наверху, вперемежку с “лучевыми”, кому назначалось облучение или химия.
Поэтому наверху каждое утро шло два обхода: лучевики смотрели своих больных,
хирурги — своих.
Но четвЈртого февраля была пятница, операционный день, и хирурги обхода
не делали. Доктор же Вера Корнильевна Гангарт, лечащий врач лучевых, после
пятиминутки тоже не пошла сразу обходить, а лишь, поравнявшись с дверью
мужской палаты, заглянула туда.
Доктор Гангарт была невысока и очень стройна — казалось очень стройной
оттого, что у неЈ подчЈркнуто узко сходилось в поясном перехвате. Волосы еЈ,
немодно положенные узлом на затылок, были светлее чЈрных, но и темней
тЈмно-русых — те, при которых нам предлагают невразумительное слово
“шатенка”, а сказать бы: чЈрнорусые — между чЈрными и русыми.
ЕЈ заметил Ахмаджан и закивал радостно. И Костоглотов успел поднять
голову от большой книги и поклониться издали. И она обоим им улыбнулась и
подняла палец, как предупреждают детей, чтоб сидели без неЈ тихо. И тут же,
уклоняясь от дверного проЈма, ушла.
Сегодня она должна была обходить палаты не одна, а с заведующей лучевым
отделением Людмилой Афанасьевной Донцовой, но Людмилу Афанасьевну вызвал и
задерживал Низамутдин Бахрамович, главврач.
Только в эти дни своих обходов, раз в неделю, Донцова жертвовала
рентгено-диагностикой. Обычно же два первых лучших {32} утренних часа, когда
острей всего глаз и яснее ум, она сидела со своим очередным ординатором
перед экраном. Она считала это самой сложной частью своей работы и более чем
за двадцать лет еЈ поняла, как дорого обходятся ошибки именно в диагнозе. У
неЈ в отделении было три врача, все молодые женщины, и чтобы опыт каждой из
них был равномерен, и ни одна не отставала бы от диагностики, Донцова
кругообразно сменяла их, держа по три месяца на первичном амбулаторном
приЈме, в рентгенодиагностическом кабинете и лечащим врачом в клинике.
У доктора Гангарт шЈл сейчас этот третий период. Самым главным, опасным
и наименее исследованным здесь было — следить за верною дозировкой
облучения. Не было такой формулы, по которой можно было бы рассчитать
интенсивности и дозы облучений, самые смертоносные для каждой опухоли, самые
безвредные для остального тела. Формулы не было, а был — некий опыт, некое
чутьЈ и возможность сверяться с состоянием больного. Это тоже была операция
— но лучом, вслепую и растянутая во времени. Невозможно было не ранить и не
губить здоровых клеток.
Остальные обязанности лечащего врача требовали только методичности:
вовремя назначать анализы, проверять их и делать записи в тридесяти историях
болезни. Никакой врач не любит исписывать разграфлЈнные бланки, но Вера
Корнильевна примирялась с ними за то, что эти три месяца у неЈ были свои
больные — не бледное сплетение светов и теней на экране, а свои живые
постоянные люди, которые верили ей, ждали еЈ голоса и взгляда. И когда ей
приходилось передавать обязанности лечащего врача, ей всегда было жалко
расставаться с теми, кого она не долечила.
Дежурная медсестра, Олимпиада Владиславовна, пожилая, седоватая, очень
осанистая женщина, с виду солиднее иных врачей, объявила по палатам, чтобы
лучевые не расходились. Но в большой женской палате только как будто и ждали
этого объявления — сейчас же одна за другой женщины в однообразных серых
халатах потянулись на лестницу и куда-то вниз: посмотреть, не пришЈл ли
сметанный дед; и не пришла ли та бабка с молоком; заглядывать с крыльца
клиники в окна операционных (поверх забеленной нижней части видны были
шапочки хирургов и сестЈр, и яркие верхние лампы); и вымыть банку над
раковиной; и кого-то навестить.
Не только их операционная судьба, но ещЈ эти серые бумазейные
обтрепавшиеся палаты, неопрятные на вид, даже когда они были вполне чисты,
Отъединяли, отрывали женщин от их женской доли и женского обаяния. Покрой
халатов был никакой: они были асе просторны так, чтобы любая толстая женщина
могла в любой запахнуться, и рукава шли бесформенными широкими трубами.
Бело-розовые полосатые курточки мужчин были гораздо аккуратнее, женщинам же
не выдавали платья, а только — эти халаты, лишЈнные петель и пуговиц. Одни
подшивали их, другие-удлиняли, все однообразно затягивали бумазейные пояса,
чтоб не обнажать сорочек и так же однообразно стягивали рукою полы на груди.
УгнетЈнная болезнью и убогая в таком халате, женщина не могла обрадовать
ничьего взгляда и понимала это. {33}
А в мужской палате все, кроме Русанова, ждали обхода спокойно,
малоподвижно.
Старый узбек, колхозный сторож Мурсалимов, лежал вытянувшись на спине
поверх застеленной постели, как всегда в своей вытертой-перевытертой
тюбетейке. Он уж тому, должно быть, рад был, что кашель его не рвал. Он
сложил руки на задышливой груди и смотрел в одну точку потолка. Его
темно-бронзовая кожа обтягивала почти череп: видны были реберки носовой
кости, скулы, острая подбородочная кость за клинышком бородки. Уши его
утончились и были совсем плоские хрящики. Ему уже немного оставалось
досохнуть и дотемнеть до мумии.
Рядом с ним средолетний казах чабан Егенбердиев на своей кровати не
лежал, а сидел, поджав ноги накрест, будто дома у себя на кошме. Ладонями
больших сильных рук он держался за круглые большие колени — и так жЈстко
сцеплено было его тугое ядрЈное тело, что если он и чуть покачивался иногда
в своей неподвижности, то лишь как заводская труба или башня. Его плечи и
спина распирали курточку, и манжеты еЈ едва не рвались на мускулистых
предлокотьях. Небольшая язвочка на губе, с которой он приехал в эту
больницу, здесь под трубками обратилась в большой темно-багровый струп,
который заслонял ему рот и мешал есть и пить. Но он не метался, не суетился,
не кричал, а мерно и дочиста выедал из тарелок и вот так спокойно часами мог
сидеть, смотря никуда.
Дальше, на придверной койке, шестнадцатилетний ДЈма вытянул больную
ногу по кровати и всЈ время чуть поглаживал, массировал грызущее место
голени ладонью. А другую ногу он поджал, как котЈнок, и читал, ничего не
замечая. Он вообще читал всЈ то время, что не спал и не проходил процедур. В
лаборатории, где делались все анализы, у старшей лаборантки был шкаф с
книгами, и уже ДЈма туда был допущен и менял себе книги сам, не дожидаясь,
пока обменят всей палате. Сейчас он читал журнал в синеватой обложке, но не
новый, а потрЈпанный и выгоревший на солнце — новых не было в шкафу
лаборантки.
И Прошка, добросовестно, без морщин и ямок застлав свою койку, сидел
чинно, терпеливо, спустив ноги на пол, как вполне здоровый человек. Он и был
вполне здоров — в палате ни на что не жаловался, не имел никакого наружного
поражения, щЈки были налиты здоровою смуглостью, а по лбу — выложен гладкий
чубчик. Парень он был хоть куда, хоть на танцы.
Рядом с ним Ахмаджан, не найдя с кем играть, положил на одеяло шашечную
доску углом и играл сам с собой в уголки.
Ефрем в своей бинтовой как броневой обмотке, с некрутящейся головой, не
топал по проходу, не нагонял тоски, а подмостясь двумя подушками повыше, без
отрыву читал книгу, навязанную ему вчера Костоглотовым. Правда, страницы он
переворачивал так редко, что можно было подумать — дремлет с книгой.
А Азовкин всЈ так же мучился, как и вчера. Он может быть и совсем не
спал. По подоконнику и тумбочке были разбросаны его {34} вещи, постель вся
сбита. Лоб и виски его пробивала испарина, по жЈлтому лицу переходили все те
искорчины болей, которые он ощущал внутри. То он становился на пол, локтями
упирался в кровать и стоял так, согнутый. То брался обеими руками за живот и
складывался в животе. Он уже много дней в комнате не отвечал на вопросы,
ничего о себе не говорил. Речь он тратил только на выпрашивание лишних
лекарств у сестЈр и врачей. И когда приходили к нему на свидание домашние,
он посылал их покупать ещЈ этих лекарств, какие видел здесь.
За окном был пасмурный, безветренный, бесцветный день. Костоглотов,
вернувшись с утреннего рентгена и не спросясь Павла Николаевича, отворил над
собой форточку, и оттуда тянуло сыроватым, правда не холодным.
Опасаясь простудить опухоль, Павел Николаевич обмотал шею и отсел к
стене. Какие-то тупые все, покорные, полубрЈвна! Кроме Азовкина здесь,
видимо, никто не страдает по-настоящему. Как сказал, кажется, Горький,
только тот достоин свободы, кто за неЈ идЈт на бой. Так — и выздоровления.
Павел-то Николаевич уже предпринял утром решительные шаги. Едва открылась
регистратура, он пошЈл позвонить домой и сообщил жене ночное решение: через
все каналы добиваться направления в Москву, а здесь не рисковать, себя не
губить. Капа — пробивная, она уже действует. Конечно, это было малодушие:
испугаться опухоли и лечь сюда. Ведь это только кому сказать — с трЈх часов
вчерашнего дня никто даже не пришЈл пощупать — растЈт ли его опухоль. Никто
не дал лекарства. Повесили температурный листок для дураков. Не-ет, лечебные
учреждения у нас ещЈ надо подтягивать и подтягивать.
Наконец, появились врачи,– но опять не вошли в комнату: остановились
там, за дверью, и изрядно постояли около Сибгатова. Он открывал спину и
показывал им. (Тем временем Костоглотов спрятал свою книгу под матрас.)
Но вот вошли и в палату — доктор Донцова, доктор Гангарт и осанистая
седая сестра с блокнотом в руках и полотенцем на локте. Вход нескольких
сразу белых халатов вызывает всегда прилив внимания, страха и надежды — и
тем сильней все три чувства, чем белее халаты и шапочки, чем строже лица.
Тут строже и торжественней всех держалась сестра, Олимпиада Владиславовна:
для неЈ обход был как для дьякона богослужение. Это была та сестра, для
которой врачи — выше простых людей, которая знает, что врачи всЈ понимают,
никогда не ошибаются, не дают неверных назначений. И всякое назначение она
вписывает в свой блокнот с ощущением почти счастья, как молодые сестры уже
не делают.
Однако, и войдя в палату, врачи не поспешили к койке Русанова! Людмила
Афанасьевна — крупная женщина с простыми крупными чертами лица, с уже
пепелистыми, но стрижеными и подвитыми волосами, сказала общее негромкое
“здравствуйте”, и у первой же койки, около ДЈмы, остановилась, изучающе
глядя на него.
— Что читаешь, ДЈма? {35}
(Не могла найти вопроса поумней! В служебное время!) По привычке
многих, ДЈма не назвал, а вывернул и показал голубоватую поблекшую обложку
журнала. Донцова сощурилась.
— Ой, старый какой, позапрошлого года. Зачем?
— Здесь-статья интересная,–значительно сказал ДЈма.
— О чЈм же?
— Об и с к р е н н о с т и! — ещЈ выразительней ответил он.– О том,
что литература без искренности…
Он спускал больную ногу на пол, но Людмила Афанасьевна быстро его
предупредила:
— Не надо! Закати.
Он закатил штанину, она присела на его кровать и осторожно издали,
несколькими пальцами стала прощупывать ногу.
Вера Корнильевна, позади неЈ опершись о кроватную спинку и глядя ей
через плечо, сказала негромко:
— Пятнадцать сеансов, три тысячи “эр”.
— Здесь больно?
— Больно.
— А здесь?
— ЕщЈ и дальше больно.
— А почему ж молчишь? Герой какой! Ты мне говори, откуда больно.
Она медленно выщупывала границы.
— А само болит? Ночью?
На чистом ДЈмином лице ещЈ не росло ни волоска. Но
постоянно-напряжЈнное выражение очень взрослило его.
— И день и ночь грызЈт.
Людмила Афанасьевна переглянулась с Гангарт.
— Ну всЈ-таки, как ты замечаешь — за это время стало сильней грызть
или слабей?
— Не знаю. Может, немного полегче. А может — кажется.
— Кровь,– попросила Людмила Афанасьевна, и Гангарт уже протягивала ей
историю болезни. Людмила Афанасьевна почитала, посмотрела на мальчика.
— Аппетит есть?
— Я всю жизнь ем с удовольствием,– ответил ДЈма с важностью.
— Он стал у нас получать дополнительное,– голосом няни нараспев
ласково вставила Вера Корнильевна и улыбнулась ДЈме. И он ей.– Трансфузия?
— тут же тихо отрывисто спросила Гангарт у Донцовой, беря назад историю
болезни.
— Да. Так что ж, ДЈма? — Людмила Афанасьевна изучающе смотрела на
него опять.– Рентген продолжим?
— Конечно, продолжим! — осветился мальчик.
И благодарно смотрел на неЈ.
Он так понимал, что это — вместо операции. И ему казалось, что Донцова
тоже так понимает. (А Донцова-то понимала, что прежде чем оперировать
саркому кости, надо подавить еЈ активность рентгеном и тем предотвратить
метастазы.) {36}
Егенбердиев уже давно приготовился, насторожился и, как только Людмила
Афанасьевна встала с соседней койки, поднялся в рост в проходе, выпятил
грудь и стоял по-солдатски.
Донцова улыбнулась ему, приблизилась к его губе и рассматривала струп.
Гангарт тихо читала ей цифры.
— Ну! Очень хорошо! — громче, чем надо, как всегда говорят с
иноязычными, ободряла Людмила Афанасьевна.– ВсЈ идЈт хорошо, Егенбердиев!
Скоро домой пойдЈшь!
Ахмаджан, уже зная свои обязанности, перевЈл по-узбекски (они с
Егенбердиевым понимали друг друга, хотя каждому язык другого казался
искажЈнным).
Егенбердиев с надеждой, с доверием и даже восторженно уставился в
Людмилу Афанасьевну — с тем восторгом, с которым эти простые души относятся
к подлинно образованным и подлинно полезным людям. Но всЈ же провЈл рукой
около своего струпа и спросил.
— А стало — больше? раздулось? — перевЈл Ахмаджан.
— Это всЈ отвалится! Так быть должно! — усиленно громко вговаривала
ему Донцова.– ВсЈ отвалится! ОтдохнЈшь три месяца дома — и опять к нам!
Она перешла к старику Мурсалимову. Он уже сидел, спустив ноги, и сделал
попытку встать навстречу ей, но она удержала его и села рядом. С той же
верой в еЈ всемогущество смотрел на неЈ и этот высохший бронзовый старик.
Она через Ахмаджана спрашивала его о кашле и велела закатить рубашку,
подавливала грудь, где ему больно, и выстукивала рукою через другую руку,
тут же слушала Веру Корнильевну о числе сеансов, крови, уколах, и молча сама
смотрела в историю болезни. Когда-то было всЈ нужное, всЈ на месте в
здоровом теле, а сейчас всЈ было лишнее и выпирало — какие-то узлы, углы…
Донцова назначила ему ещЈ другие уколы и попросила показать из тумбочки
таблетки, какие он пьЈт.
Мурсалимов вынул пустой флакон из-под поливитаминов. “Когда купил?” —
спрашивала Донцова. Ахмаджан перевЈл: третьего дня.– “А где же таблетки?”
— Выпил.
— Как выпил?? — изумилась Донцова.– Сразу все?
— Нет, за два раза,– перевЈл Ахмаджан.
Расхохотались врачи, сестра, русские больные, Ахмаджан, и сам
Мурсалимов приоткрыл зубы, ещЈ не понимая.
И только Павла Николаевича их бессмысленный, несвоевременный смех
наполнял негодованием. Ну, сейчас он их отрезвит! Он выбирал позу, как лучше
встретить врачей, и решил, что полулЈжа больше подчеркнЈт.
— Ничего, ничего! — одобрила Донцова Мурсалимова. И назначив ему ещЈ
витамин “С”, обтерев руки о полотенце, истово подставленное сестрой, с
озабоченностью повернулась перейти к следующей койке. Теперь, обращЈнная к
окну и близко к нему, она сама выказывала нездоровый сероватый цвет лица и
глубоко-усталое, едва ли не больное выражение. {37}
Лысый, в тюбетейке и в очках, строго сидящий в постели, Павел
Николаевич почему-то напоминал учителя, да не какого-нибудь, а заслуженного,
вырастившего сотни учеников. Он дождался, когда Людмила Афанасьевна подошла
к его кровати, поправил очки и объявил:
— Так, товарищ Донцова. Я вынужден буду говорить в Минздраве о
порядках в этой клинике. И звонить товарищу Остапенко.
Она не вздрогнула, не побледнела, может быть землистее стал цвет еЈ
лица. Она сделала странное одновременное движение плечами — круговое, будто
плечи устали от лямок и нельзя было дать им свободу.
— Если вы имеете лЈгкий доступ в Минздрав,– сразу согласилась она,–
и даже можете звонить товарищу Остапенко, я добавлю вам материала, хотите?
— Да уж добавлять некуда! Такое равнодушие, как у вас, ни в какие
ворота не лезет! Я в о с е м н а д ц а т ь часов здесь! — а меня никто не
лечит! А между тем я…
(Не мог он ей больше высказать! Сама должна была понимать!)
Все в комнате молчали и смотрели на Русанова. Кто принял удар, так это
не Донцова, а Гангарт — она сжала губы в ниточку и схмурилась, и лоб
стянула, как будто непоправимое видела и не могла остановить.
А Донцова, нависая над сидящим Русановым, крупная, не дала себе воли
даже нахмуриться, только плечами ещЈ раз кругоподобно провела и сказала
уступчиво, тихо:
— Вот я пришла вас лечить.
— Нет, уж теперь поздно! — обрезал Павел Николаевич.– Я насмотрелся
здешних порядков — и ухожу отсюда. Никто не интересуется, никто диагноза не
ставит!
Его голос непредусмотренно дрогнул. Потому что действительно было
обидно.
— Диагноз вам поставлен,– размеренно сказала Донцова, обеими руками
держась за спинку его кровати.– И вам некуда идти больше, с этой болезнью в
нашей республике вас нигде больше не возьмутся лечить.
— Но ведь вы сказали — у меня не рак?!.. Тогда объявите диагноз!
— Вообще мы не обязаны называть больным их болезнь. Но если это
облегчит ваше состояние, извольте: лимфогранулематоз.
— Так значит, не рак!!
— Конечно, нет.– Даже естественного озлобления от спора не было в еЈ
лице и голосе. Ведь она видела его опухоль в кулак под челюстью. На кого ж
было сердиться? — на опухоль? — Вас никто не неволил ложиться к нам. Вы
можете выписаться хоть сейчас. Но помните…– Она поколебалась. Она
примирительно предупредила его: — Умирают ведь не только от рака.
— Вы что — запугать меня хотите?! — вскрикнул Павел Николаевич.–
Зачем вы меня пугаете? Это не методически! — ещЈ бойко резал он, но при
слове “умирают” всЈ охолодело у него внутри. {38}
Уже мягче он спросил: — Вы что, хотите сказать, что со мной так
опасно?
— Если вы будете переезжать из клиники в клинику — конечно.
Снимите-ка шарфик. Встаньте, пожалуйста.
Он снял шарфик и стал на пол. Донцова начала бережно ощупывать его
опухоль, потом и здоровую половину шеи, сравнивая. Попросила его сколько
можно запрокинуть голову назад (не так-то далеко она и запрокинулась, сразу
потянула опухоль), сколько можно наклонить вперЈд, повернуть налево и
направо.
Вот оно как! — голова его, оказывается, уже почти не имела свободы
движения — той лЈгкой изумительной свободы, которую мы не замечаем, обладая
ею.
— Куртку снимите, пожалуйста.
Куртка его зелено-коричневой пижамы расстЈгивалась крупными пуговицами
и не была тесна, и кажется бы не трудно было еЈ снять, но при вытягивании
рук отдалось в шее, и Павел Николаевич простонал. О, как далеко зашло дело!
Седая осанистая сестра помогла ему выпутаться из рукавов.
— Под мышками вам не больно? — спрашивала Донцова.– Ничто не мешает?
— А что, и там может заболеть? — голос Русанова совсем упал и был ещЈ
тише теперь, чем у Людмилы Афанасьевны.
— Поднимите руки в стороны! — и сосредоточенно, остро давя, щупала у
него под мышками.
— А в чЈм будет лечение? — спросил Павел Николаевич.
— Я вам говорила: в уколах.
— Куда? Прямо в опухоль?
— Нет, внутривенно.
— И часто?
— Три раза в неделю. Одевайтесь.
— А операция — невозможна?
(Он спрашивал — “невозможна?”, но больше всего боялся именно лечь на
стол. Как всякий больной, он предпочитал любое другое долгое лечение.)
— Операция бессмысленна.– Она вытирала руки о подставленное
полотенце.
И хорошо, что бессмысленна! Павел Николаевич соображал. ВсЈ-таки надо
посоветоваться с Капой. Обходные хлопоты тоже не просты. Влияния-то нет у
него такого, как хотелось бы, как он здесь держался. И позвонить товарищу
Остапенко совсем не было просто.
— Ну хорошо, я подумаю. Тогда завтра решим?
— Нет,– неумолимо приговорила Донцова.– Только сегодня. Завтра мы
укола делать не можем, завтра суббота.
Опять правила! Как будто не для того пишутся правила, чтоб их ломать!
— Почему это вдруг в субботу нельзя?
— А потому что за вашей реакцией надо хорошо следить — в день укола и
в следующий. А в воскресенье это невозможно. {39}
— Так что, такой серьЈзный укол?.. Людмила Афанасьевна не отвечала.
Она уже перешла к Костоглотову.
— Ну, а если до понедельника?..
— Товарищ Русанов! Вы упрекнули, что восемнадцать часов вас не лечат.
Как же вы соглашаетесь на семьдесят два? — (Она уже победила, уже давила
его колЈсами, и он ничего не мог!..) — Мы или берЈм вас на лечение или не
берЈм. Если да, то сегодня в одиннадцать часов дня вы получите первый укол.
Если нет — вы распишетесь, что отказываетесь от нашего лечения, и сегодня
же я вас выпишу. А три дня ждать в бездействии мы не имеем права. Пока я
кончу обход в этой комнате — продумайте и скажите.
Русанов закрыл лицо руками.
Гангарт, глухо затянутая халатом почти под горло, беззвучно миновала
его. И Олимпиада Владиславовна проплыла мимо, как корабль.
Донцова устала от спора и надеялась у следующей кровати порадоваться. И
она и Гангарт уже заранее чуть улыбались.
— Ну, Костоглотов, а что скажете вы? Костоглотов, немного пригладивший
вихры, ответил громко, уверенно, голосом здорового человека:
— Великолепно, Людмила Афанасьевна! Лучше не надо! Врачи
переглянулись. У Веры Корнильевны губы лишь чуть улыбались, а зато глаза —
просто смеялись от радости.
— Ну всЈ-таки,– Донцова присела на его кровать.– Опишите словами —
что вы чувствуете? Что за это время изменилось?
— Пожалуйста! — охотно взялся Костоглотов.– Боли у меня ослабились
после второго сеанса, совсем исчезли после четвЈртого. Тогда же упала и
температура. Сплю я сейчас великолепно, по десять часов, в любом положении
— и не болит. А раньше я такого положения найти не мог. На еду я смотреть
не хотел, а сейчас всЈ подбираю и ещЈ добавки прошу. И не болит.
— И не болит? — рассмеялась Гангарт.
— А — дают? — смеялась Донцова.
— Иногда. Да вообще о чЈм говорить? — у меня просто изменилось
мироощущение. Я приехал вполне мертвец, а сейчас я живой.
— И тошноты не бывает?
— Нет.
Донцова и Гангарт смотрели на Костоглотова и сияли — так, как смотрит
учитель на выдающегося отличника: больше гордясь его великолепным ответом,
чем собственными знаниями и опытом. Такой ученик вызывает к себе
привязанность.
— А опухоль ощущаете?
— Она мне уже теперь не мешает.
— Но ощущаете?
— Ну, когда вот ложусь — чувствую лишнюю тяжесть, вроде бы даже
перекатывается. Но не мешает! — настаивал Костоглотов.
— Ну, лягте.
Костоглотов привычным движением (его опухоль за последний {40} месяц
щупали в разных больницах многие врачи и даже практиканты, и звали из
соседних кабинетов щупать, и все удивлялись) поднял ноги на койку, подтянул
колени, лЈг без подушки на спину и обнажил живот. Он сразу почувствовал, как
эта внутренняя жаба, спутница его жизни, прилегла там где-то глубоко и
подавливала.
Людмила Афанасьевна сидела рядом и мягкими круговыми приближениями
подбиралась к опухоли.
— Не напрягайтесь, не напрягайтесь,– напоминала она, хотя и сам он
знал, но непроизвольно напрягался в защиту и мешал щупать. Наконец,
добившись мягкого доверчивого живота, она ясно ощутила в глубине, за
желудком, край его опухоли и пошла по всему контуру сперва мягко, второй раз
жЈстче, третий — ещЈ жЈстче.
Гангарт смотрела через еЈ плечо. И Костоглотов смотрел на Гангарт. Она
очень располагала. Она хотела быть строгой — и не могла: быстро привыкала к
больным. Она хотела быть взрослой и тоже не получалось: что-то было в ней
девчЈночье.
— ОтчЈтливо пальпируется по-прежнему,–установила Людмила
Афанасьевна.– Стала площе, это безусловно. Отошла вглубь, освободила
желудок, и вот ему не больно. Помягчела. Но контур — почти тот же. Вы —
посмотрите?
— Да нет, я каждый день, надо с перерывами. РОЭ — двадцать пять,
лейкоцитов — пять восемьсот, сегментных… Ну, посмотрите сами…
Русанов поднял голову из рук и шЈпотом спросил у сестры:
— А — уколы? Очень болезненно? Костоглотов тоже дознавался:
— Людмила Афанасьевна! А сколько мне ещЈ сеансов?
— Этого сейчас нельзя посчитать.
— Ну, всЈ-таки. Когда примерно вы меня выпишете?
— Что??? — Она подняла голову от истории болезни.– О чЈм вы меня
спросили??
— Когда вы меня выпишете?-так же уверенно повторил Костоглотов. Он
обнял колени руками и имел независимый вид.
Никакого любования отличником не осталось во взгляде Донцовой. Был
трудный пациент с закоренело-упрямым выражением лица.
— Я вас только начинаю лечить! — осадила она его.– Начинаю с
завтрашнего дня. А это всЈ была лЈгкая пристрелка. Но Костоглотов не
пригнулся.
— Людмила Афанасьевна, я хотел бы немного объясниться. Я понимаю, что
я ещЈ не излечен, но я не претендую на полное излечение.
Ну, выдались больные! — один лучше другого. Людмила Афанасьевна
насупилась, вот когда она сердилась:
— Что вообще вы говорите? Вы — нормальный человек или нет?
— Людмила Афанасьевна,–спокойно отвЈл Костоглотов большой
рукой,–дискуссия о нормальности и ненормальности {41} современного человека
завела бы нас очень далеко… Я сердечно вам благодарен, что вы меня привели
в такое приятное состояние. Теперь я хочу в нЈм немножечко пожить. А что
будет от дальнейшего лечения — я не знаю.– По мере того, как он это
говорил, у Людмилы Афанасьевны выворачивалась в нетерпении и возмущении
нижняя губа. У Гангарт задЈргались брови, глаза еЈ переходили с одного на
другую, ей хотелось вмешаться и смягчить. Олимпиада Владиславовна смотрела
на бунтаря надменно.– Одним словом, я не хотел бы платить слишком большую
цену сейчас за надежду пожить когда-нибудь. Я хочу положиться на защитные
силы организма…
— Вы со своими защитными силами организма к нам в клинику на
четвереньках приползли! — резко отповедала Донцова и поднялась с его
кровати.– Вы даже не понимаете, чем вы играете! Я с вами и разговаривать не
буду!
Она взмахнула рукой по-мужски и отвернулась к Азовкину, но Костоглотов
с подтянутыми по одеялу коленями смотрел непримиримо, как чЈрный пЈс:
— А я, Людмила Афанасьевна, прошу вас поговорить! Вас, может быть,
интересует эксперимент, чем это кончится, а мне хочется пожить покойно. Хоть
годик. Вот и всЈ.
— Хорошо,– бросила Донцова через плечо.– Вас вызовут.
Раздосадованная, она смотрела на Азовкина, ещЈ никак не переключаясь на
новый голос и новое лицо.
Азовкин не вставал. Он сидел, держась за живот. Он поднял только голову
навстречу врачам. Его губы не были сведены в один рот, а каждая губа
выражала своЈ отдельное страдание. В его глазах не было никакого чувства,
кроме мольбы — мольбы к глухим о помощи.
— Ну, что, Коля? Ну как? — Людмила Афанасьевна обняла его с плеча на
плечо.
— Пло-хо,– ответил он тихо, одним ртом, стараясь не выталкивать
грудью воздух, потому что всякий толчок лЈгкими сразу же отдавался к животу
на опухоль.
Полгода назад он шЈл с лопатой через плечо во главе комсомольского
воскресника и пел во всю глотку — а сейчас даже о боли своей не мог
рассказать громче шЈпота.
— Ну, давай, Коля, вместе подумаем,– так же тихо говорила Донцова.–
Может быть, ты устал от лечения? Может быть, тебе больничная обстановка
надоела? Надоела?
— Да…
— Ты ведь здешний. Может, дома отдохнЈшь? Хочешь?.. Выпишем тебя на
месяц-на полтора?
— А потом… примете?..
— Ну, конечно, примем. Ты ж теперь наш. ОтдохнЈшь от уколов. Вместо
этого купишь в аптеке лекарство и будешь класть под язык три раза в день.
— Синэстрол?..
— Да.
Донцова и Гангарт не знали: все эти месяцы Азовкин фанатично {42}
вымаливал у каждой заступающей сестры, у каждого ночного дежурного врача
лишнее снотворное, лишнее болеутоляющее, всякий лишний порошок и таблетку
кроме тех, которыми его кормили и кололи по назначению. Этим запасом
лекарств, набитой матерчатой сумочкой, Азовкин готовил себе спасение вот на
этот день, когда врачи откажутся от него.
— Отдохнуть тебе надо, Коленька… Отдохнуть… Было очень тихо в
палате, и тем слышней, как Русанов вздохнул, выдвинул голову из рук и
объявил:
— Я уступаю, доктор. Колите!

——–
5

Как это называется? — расстроена? угнетена? — какой-то невидимый, но
плотный тяжЈлый туман входит в грудь, а всЈ наше облегает и сдавливает к
середине. И мы чувствуем только это сжатие, эту муть, не сразу даже
понимаем, что именно нас так утеснило.
Вот это чувствовала Вера Корнильевна, кончая обход и спускаясь вместе с
Донцовой по лестнице. Ей было очень нехорошо.
В таких случаях помогает вслушаться и разобраться: отчего это всЈ? И
выставить что-то в заслон.
Вот что было: была боязнь за м а м у — так звали между собой Людмилу
Афанасьевну три еЈ ординатора-лучевика. Мамой она приходилась им и по
возрасту — им всем близ тридцати, а ей под пятьдесят; и по тому особенному
рвению, с которым натаскивала их на работу: она сама была старательна до
въедливости и хотела, чтоб ту же старательность и въедливость усвоили все
три “дочери”; она была из последних, ещЈ охватывающих и рентгенодиагностику
и рентгенотерапию, и вопреки направлению времени и дроблению знаний,
добивалась, чтоб еЈ ординаторы тоже удержали обе. Не было секрета, который
она таила бы для себя и не поделилась. И когда Вера Гангарт то в одном, то в
другом оказывалась живей и острей еЈ, то “мама” только радовалась. Вера
работала у неЈ уже восемь лет, от самого института — и вся сила, которую
она в себе теперь чувствовала, сила вытягивать умоляющих людей из
запахнувшей их смерти,– вся произошла от Людмилы Афанасьевны.
Этот Русанов мог причинить “маме” тягучие неприятности. Мудрено голову
приставить, а срубить немудрено.
Да если бы только один Русанов! Это мог сделать любой больной с
ожесточЈнным сердцем. Ведь всякая травля, однажды кликнутая,– она не лежит,
она бежит. Это — не след по воде, это борозда по памяти. Можно еЈ потом
заглаживать, песочком засыпать,– но крикни опять кто-нибудь хоть спьяну:
“бей врачей!” или “бей инженеров!” — и палки уже при руках.
Клочки подозрений остались там и сям, проносятся. Совсем недавно лежал
в их клинике по поводу опухоли желудка шофЈр {43}
МГБ. Он был хирургический, Вера Корнильевна не имела к нему никакого
отношения, но как-то дежурила ночью и делала вечерний обход. Он жаловался на
плохой сон. Она назначила ему бромурал, но узнав от сестры, что мелка
расфасовка, сказала: “Дайте ему два порошка сразу!” Больной взял, Вера
Корнильевна даже не заметила особенного его взгляда. И так бы не узналось,
но лаборантка их клиники была этому шофЈру соседка по квартире, и навещала
его в палате. Она прибежала к Вере Корнильевне взволнованная: шофЈр не выпил
порошков (почему два сразу?), он не спал ночь, а теперь выспрашивал
лаборантку: “Почему еЈ фамилия Гангарт? Расскажи о ней поподробней. Она
отравить меня хотела. Надо ею заняться.”
И несколько недель Вера Корнильевна ждала, что ею з а й м у т с я. И
все эти недели она должна была неуклонно, неошибочно и даже со вдохновением
ставить диагнозы, безупречно отмерять дозы лечения и взглядом и улыбкой
подбодрять больных, попавших в этот пресловутый раковый круг, и от каждого
ожидать взгляда: “А ты не отравительница?”
Вот ещЈ что сегодня было особенно тяжело на обходе: что Костоглотов,
один из самых успешливых больных и к которому Вера Корнильевна была особенно
почему-то добра,– Костоглотов именно так и спросил “маму”, подозревая
какой-то злой эксперимент над собой.
Шла удручЈнная с обхода и Людмила Афанасьевна и тоже вспоминала
неприятный случай — с Полиной Заводчиковой, скандальнейшей бабой. Не сама
она была больна, но сын еЈ, а она лежала с ним в клинике. Ему вырезали
внутреннюю опухоль — и она напала в коридоре на хирурга, требуя выдать ей
кусочек опухоли сына. И не будь это Лев Леонидович, пожалуй бы и получила. А
дальше у неЈ была идея — отнести этот кусочек в другую клинику, там
проверить диагноз и если не сойдЈтся с первоначальным диагнозом Донцовой, то
вымогать деньги или в суд подавать. Не один такой случай был на памяти у
каждой из них. Теперь, после обхода, они шли договорить друг с другом то,
чего нельзя было при больных, и принять решения.
С помещениями было скудно в Тринадцатом корпусе, и не находилось
комнатки для врачей лучевого отделения. Они не помещались ни в операторской
“гамма-пушки”, ни в операторской длиннофокусных рентгеновских установок на
сто двадцать и двести тысяч вольт. Было место в рентгенодиагностическом, но
там постоянно темно. И поэтому свой стол, где они разбирались с текущими
делами, писали истории болезни и другие бумаги, они держали в лечебном
кабинете короткофокусных рентгеновских установок — как будто мало им было
за годы и годы их работы тошнотного рентгеновского воздуха с его особенным
запахом и разогревом.
Они пришли и сели рядом за большой этот стол без ящиков, грубо
остроганный. Вера Корнильевна перекладывала карточки стационара — женские и
мужские, разделяя, какие она сама обработает, а о каких надо решить вместе.
Людмила Афанасьевна {44} угрюмо смотрела перед собой в стол, чуть выкатив
нижнюю губу и постукивая карандашиком.
Вера Корнильевна с участием взглядывала на неЈ, но не решалась сказать
ни о Русанове, ни о Костоглотове, ни об общей врачебной судьбе — потому что
понятное повторять ни к чему, а высказаться можно недостаточно тонко,
недостаточно осторожно и только задеть, не утешить.
А Людмила Афанасьевна сказала:
— Как же это бесит, что мы бессильны, а?! — (Это могло быть о многих,
осмотренных сегодня.) ЕщЈ постучала карандашиком.– Но ведь нигде ошибки не
было.– (Это могло быть об Азовкине, о Мурсалимове.) — Мы когда-то
шатнулись в диагнозе, но лечили верно. И меньшей дозы мы дать не могли тоже.
Нас погубила бочка.
Вот как! — она думала о Сибгатове! Бывают же такие неблагодарные
болезни, что тратишь на них утроенную изобретательность, а спасти больного
нет сил. Когда Сибгатова впервые принесли на носилках, рентгенограмма
показала полное разрушение почти всего крестца. Шатание было в том, что даже
с консультацией профессора признали саркому кости, и лишь потом постепенно
выявили, что это была гигантоклеточная опухоль, когда в кости появляется
жижа, и вся кость заменяется желеподобной тканью. Однако, лечение совпадало.
Крестец нельзя отнять, нельзя выпилить — это камень, положенный во
главу угла. Оставалось — рентгенооблучение и обязательно сразу большими
дозами — меньшие не могли помочь. И Сибгатов выздоровел! — крестец
укрепился. Он выздоровел, но от бычьих доз рентгена все окружающие ткани
стали непомерно чувствительны и расположены к образованию новых,
злокачественных опухолей. И так от ушиба у него вспыхнула трофическая язва.
И сейчас, когда уже кровь его и ткани его отказывались принять рентген,–
сейчас бушевала новая опухоль, и нечем было еЈ сбить, еЈ только держали.
Для врача это было сознание бессилия, несовершенства методов, а для
сердца — жалость, самая обыкновенная жалость: вот есть такой кроткий,
вежливый, печальный татарин Сибгатов, так способный к благодарности, но всЈ,
что можно для него сделать, это — продлить его страдания.
Сегодня утром Низамутдин Бахрамович вызывал Донцову по специальному
этому поводу: ускорить оборачиваемость коек, а для того во всех
неопределЈнных случаях, когда не обещается решительное улучшение, больных
выписывать. И Донцова была согласна с этим: ведь в приЈмном вестибюле у них
постоянно сидели ожидающие, даже по несколько суток, а из районных
онко-пунктов шли просьбы разрешить прислать больного. Она была согласна в
принципе, и никто, как Сибгатов, так ясно не подпадал под этот принцип,– а
вот выписать его она не могла. Слишком долгая изнурительная борьба велась за
этот один человеческий крестец, чтоб уступить теперь простому разумному
рассуждению, {45} чтоб отказаться даже от простого повторения ходов с
ничтожной надеждой, что ошибЈтся всЈ-таки смерть, а не врач. Из-за Сибгатова
у Донцовой даже изменилось направление научных интересов: она углубилась в
патологию костей из одного порыва — спасти Сибгатова. Может быть, в
приЈмной сидели больные с неменьшей нуждой — а вот она не могла отпустить
Сибгатова и будет хитрить перед главврачом, сколько сможет.
И ещЈ настаивал Низамутдин Бахрамович не задерживать обречЈнных. Смерть
их должна происходить по возможности вне клиники — это тоже увеличит
оборачиваемость коек, и меньше угнетения будет оставшимся, и улучшится
статистика, потому что они будут выписаны не по причине смерти, а лишь “с
ухудшением”.
По этому разряду и выписывался сегодня Азовкин. Его история болезни, за
месяцы превратившаяся уже в толстую тетрадочку из коричневатых склеенных
листиков с грубой выделкой, со встрявшими белесоватыми кусочками древесины,
задирающими перо, содержала много фиолетовых и синих цифр и строчек. И оба
врача видели сквозь эту подклеенную тетрадочку вспотевшего от страданий
городского мальчика, как он сиживал на койке, сложенный в погибель, но
читаемые тихим мягким голосом цифры были неумолимее раскатов трибунала, и
обжаловать их не мог никто. Тут было двадцать шесть тысяч “эр” облучения, из
них двенадцать тысяч в последнюю серию, пятьдесят инъекций синэстрола, семь
трансфузий крови, и всЈ равно лейкоцитов только три тысячи четыреста,
эритроцитов… Метастазы рвали оборону как танки, они уже твердели в
средостении, появились в лЈгких, уже воспаляли узлы над ключицами, но
организм не давал помощи, чем их остановить.
Врачи переглядывали и дописывали отложенные карточки, а
сестра-рентгенолаборант тут же продолжала процедуры для амбулаторных. Вот
она ввела четырЈхлетнюю девочку в синем платьице, с матерью. У девочки на
лице были красные сосудистые опухолЈчки, они ещЈ были малы, они ещЈ не были
злокачественны, но принято было облучать их, чтоб они не росли и не
переродились. Сама же девочка мало заботилась, не знала о том, что, может
быть, на крохотной губке своей несла уже тяжЈлую гирю смерти. Она не первый
раз была здесь, уже не боялась, щебетала, тянулась к никелированным деталям
аппаратов и радовалась блестящему миру. Весь сеанс ей был три минуты, но эти
три минуты она никак не хотела посидеть неподвижно под точно направленной на
больное место узкой трубкой. Она тут же изворачивалась, отклонялась, и
рентгенотехник, нервничая, выключала и снова и снова наводила на неЈ трубку.
-Мать держала игрушку, привлекая внимание девочки, и обещала ей ещЈ другие
подарки, если будет сидеть спокойно. Потом вошла мрачная старуха и долго
разматывала платок и снимала кофту. Потом пришла из стационара женщина в
сером халате с шариком цветной опухоли на ступне — просто наколола гвоздЈм
в туфле — и весело разговаривала с сестрой, никак не предполагая, что этот
сантиметровый пустячный шарик, который ей не хотят почему-то отрезать, есть
королева злокачественных опухолей — меланобластома. {46}
Врачи невольно отвлекались и на этих больных, осматривая их и давая
советы сестре, так уже перешло время, когда надо было Вере Корнильевне идти
делать эмбихинный укол Русанову,– и тут она положила перед Людмилой
Афанасьевной последнюю нарочно ею так задержанную карточку Костоглотова.
— При таком запущенном исходном состоянии — такое блистательное
начало,– сказала она.– Только очень уж упрямый. Как бы он правда не
отказался.
— Да попробует он только! — пристукнула Людмила Афанасьевна. Болезнь
Костоглотова была та самая, что у Азовкина, но так обнадЈжливо
поворачивалось лечение и ещЈ б он смел отказаться!
— У вас — да,– согласилась сразу Гангарт.– А я не уверена, что его
переупрямлю. Может, прислать его к вам? — Она счищала с ногтя какую-то
прилепившуюся соринку.– У меня с ним сложились довольно трудные
отношения… Не удаЈтся категорично с ним говорить. Не знаю, почему.
Их трудные отношения начались ещЈ с первого знакомства. Был ненастный
январский день, лил дождь. Гангарт заступила на ночь дежурным врачом по
клинике. Часов около девяти вечера к ней вошла толстая здоровая санитарка
первого этажа и пожаловалась:
— Доктор, там больной один безобразит. Я сама не отобьюсь. Что ж это,
если меры не приймать, так нам на голову сядут.
Вера Корнильевна вышла и увидела, что прямо на полу около запертой
каморки старшей сестры, близ большой лестницы, вытянулся долговязый мужчина
в сапогах, изрыжевшей солдатской шинели, а в ушанке — гражданской, тесной
ему, однако тоже натянутой на голову. Под голову он подмостил вещмешок и по
всему видно, что приготовился спать. Гангарт подошла к нему близко —
тонконогая, на высоких каблучках (она никогда не одевалась небрежно),
посмотрела строго, желая пристыдить взглядом и заставить подняться, но он,
хотя видел еЈ, смотрел вполне равнодушно, не шевельнулся и даже, кажется,
прикрыл глаза.
— Кто вы такой? — спросила она.
— Че-ло-век,– негромко, с безразличием ответил он.
— Вы имеете к нам направление?
— Да.
— Когда вы его получили?
— Сегодня.
По отпечаткам на полу под его боками видно было, что шинель его вся
мокра, как, впрочем, и сапоги, и вещмешок.
— Но здесь нельзя. Мы… не разрешаем тут. Это и просто неудобно…
— У-добно,– вяло отозвался он.– Я — у себя на родине, кого мне
стесняться?
Вера Корнильевна смешалась. Она почувствовала, что не {47} может
прикрикнуть на него, велеть ему встать, да он и не послушается.
Она оглянулась в сторону вестибюля, где днЈм всегда было полно
посетителей и ожидающих, где на трЈх садовых скамьях родственники виделись с
больными, а по ночам, когда клиника запиралась, тут оставляли и тяжЈлых
приезжих, которым некуда было податься. Сейчас в вестибюле стояло только две
скамьи, на одной из них уже лежала старуха, на второй молодая узбечка в
цветастом платке положила ребЈнка и сидела рядом.
В вестибюле-то можно было разрешить лечь на полу, но пол там нечистый,
захоженный.
А сюда входили только в больничной одежде или в белых халатах.
Вера Корнильевна опять посмотрела на этого дикого больного с уже
отходящим безразличием остро-исхудалого лица.
— И у вас никого нет в городе?
— Нет.
— А вы не пробовали — в гостиницы?
— Пробовал,– уже устал отвечать он.
— Здесь — пять гостиниц.
— И слушать не хотят,– он закрыл глаза, кончая аудиенцию.
— Если бы раньше! — соображала Гангарт.– Некоторые наши нянечки
пускают к себе больных ночевать. Они недорого берут. Он лежал с закрытыми
глазами.
— Говорит: хоть неделю буду так лежать! — напала дежурная
санитарка.– На дороге! Пока, мол, койку мне не предоставят! Ишь ты,
озорник! Вставай, не балуй! Стерильно тут! — подступала санитарка.
— А почему только две скамейки? — удивлялась Гангарт.– Вроде ведь
третья была.
— Ту, третью, вон перенесли,– показала санитарка через застеклЈнную
дверь.
Верно, верно, за эту дверь, в коридор к аппаратным, перенесли одну
скамейку для тех ожидающих больных, которые днЈм приходили принимать сеансы
амбулаторно.
Вера Корнильевна велела санитарке отпереть тот коридор, а больному
сказала:
— Я переложу вас удобнее, поднимитесь.
Он посмотрел на неЈ — не сразу доверчиво. Потом с мученьями и
подЈргиваньями боли стал подниматься. Видно, каждое движение и поворот
туловища давались ему трудно. Поднимаясь, он не прихватил в руки вещмешка, а
теперь ему было больно за ним наклониться.
Вера Корнильевна легко наклонилась, белыми пальцами взяла его промокший
нечистый вещмешок и подала ему.
— Спасибо,– криво улыбнулся он.– До чего я дожил… Влажное
продолговатое пятно осталось на полу там, где он лежал.
— Вы были под дождЈм? — вглядывалась она в него со всЈ {48} большим
участием.– Там, в коридоре, тепло, снимите шинель. А вас не знобит?
Температуры нет? — Лоб его весь был прикрыт этой нахлобученной чЈрной
дрянной шапчЈнкой со свисающими меховыми ушами, и она приложила пальцы не ко
лбу, а к щеке.
И прикосновением можно было понять, что температура есть.
— Вы что-нибудь принимаете?
Он смотрел на неЈ уже как-то иначе, без этого крайнего отчуждения.
— Анальгин.
— Есть у вас?
— У-гм.
— А снотворное принести?
— Если можно.
— Да! — спохватилась она.– Направление-то ваше покажите! Он не то
усмехнулся, не то губы его двигались просто велениями боли.
— А без бумажки — под дождь?
Расстегнул верхние крючки шинели и из кармана открывшейся гимнастЈрки
вытащил ей направление, действительно выписанное в этот день утром в
амбулатории. Она прочла и увидела, что это — еЈ больной, лучевой. С
направлением в руке она повернула за снотворным:
— Я сейчас принесу. Идите ложитесь.
— Подождите, подождите! — оживился он.– Бумажечку верните! Знаем мы
эти приЈмчики!
— Но чего вы можете бояться? — она обернулась обиженная.– Неужели вы
мне не верите?
Он посмотрел в колебании. Буркнул:
— А почему я должен вам верить? Мы с вами из одной миски щей не
хлебали…
И пошЈл ложиться.
Она рассердилась и сама уже к нему не вернулась, а через санитарку
послала снотворное и направление, на котором сверху написала “cito”,
подчеркнула и поставила восклицательный знак.
Лишь ночью она прошла мимо него. Он спал. Скамья была удобна для этого,
не свалишься: изгибистая спинка переходила в изгибистое же сидение
полужЈлобом. Мокрую шинель он снял, но всЈ равно ею же и накрылся: одну полу
тянул на ноги, другую на плечи. Ступни сапог свешивались с краю скамьи. На
подмЈтках сапог места живого не было — косячками чЈрной и красной кожи
латали их. На носках были металлические набойки, на каблуках подковки.
Утром Вера Корнильевна ещЈ сказала старшей сестре, и та положила его на
верхней лестничной площадке.
Правда, с того первого дня Костоглотов ей больше не дерзил. Он вежливо
разговаривал с ней обычным городским языком, первый здоровался и даже
доброжелательно улыбался. Но всегда было ощущение, что он может выкинуть
что-нибудь странное.
И действительно, позавчера, когда она вызвала его определить {49}
группу крови, и приготовила пустой шприц взять у него из вены, он спустил
откаченный уже рукав и твердо сказал:
— Вера Корнильевна, я очень сожалею, но найдите способ обойтись без
этой пробы.
— Да почему ж, Костоглотов?
— Из меня уже попили кровушки, не хочу. Пусть даЈт, в ком крови много.
— Но как вам не стыдно? Мужчина! — взглянула она с той природной
женской насмешкой, которой мужчине перенести невозможно.
— А потом что?
— Будет случай — перельЈм вам крови.
— Мне? Переливать? Избавьте! Зачем мне чужая кровь? Чужой не хочу,
своей ни капли не дам. Группу крови запишите, я по фронту знаю.
Как она его ни уговаривала — он не уступал, находя новые неожиданные
соображения. Он уверен был, что это всЈ лишнее.
Наконец, она просто обиделась:
— Вы ставите меня в какое-то глупое смешное положение. Я последний раз
— прошу вас.
Конечно, это была ошибка и унижение с еЈ стороны — о чЈм, собственно,
просить?
Но он сразу оголил руку и протянул:
— Лично для вас — возьмите хоть три кубика, пожалуйста. Из-за того,
что она терялась с ним, однажды произошла нескладность. Костоглотов сказал:
— А вы непохожи на немку. У вас, наверно, фамилия по мужу?
— Да,– вырвалось у неЈ.
Почему она так ответила? В то мгновение показалось обидным сказать
иначе.
Он больше ничего не спросил.
А Гангарт — еЈ фамилия по отцу, по деду. Они обрусевшие немцы.
А как надо было сказать? — я не замужем? я замужем никогда не была?
Невозможно.

——–
6

Прежде всего Людмила Афанасьевна повела Костоглотова в аппаратную,
откуда только что вышла больная после сеанса. С восьми утра почти непрерывно
работала здесь большая ставосьмидесятитысячевольтная рентгеновская трубка,
свисающая со штатива на подвесах, а форточка была закрыта, и весь воздух был
наполнен чуть сладковатым, чуть противным рентгеновским теплом.
Этот разогрев, как ощущали его лЈгкие (а был он не просто разогрев),
становился противен больным после полудюжины, после {50} десятка сеансов,
Людмила же Афанасьевна привыкла к нему. За двадцать лет работы здесь, когда
трубки и совсем никакой защиты не имели (она попадала и под провод высокого
напряжения, едва убита не была), Донцова каждый день дышала воздухом
рентгеновских кабинетов, и больше часов, чем допустимо, сидела на
диагностике. И несмотря на все экраны и перчатки, она получила на себя,
наверно, больше “эр”, чем самые терпеливые и тяжЈлые больные, только никто
этих “эр” не подсчитывал, не складывал.
Она спешила — но не только, чтоб выйти скорей, а нельзя было лишних
минут задерживать рентгеновскую установку. Показала Костоглотову лечь на
твЈрдый топчан под трубку и открыть живот. Какой-то щекочущей прохладной
кисточкой водила ему по коже, что-то очерчивая и как будто выписывая цифры.
И тут же сестре-рентгенотехнику объяснила схему квадрантов и как
подводить трубку на каждый квадрант. Потом велела ему перевернуться на живот
и мазала ещЈ на спине. Объявила:
— После сеанса — зайдЈте ко мне.
И ушла. А сестра опять велела ему животом вверх и обложила первый
квадрант простынями, потом стала носить тяжЈлые коврики из просвинцованной
резины и закрывать ими все смежные места, которые не должны были сейчас
получить прямого удара рентгена. Гибкие коврики приятно-тяжело облегали
тело.
Ушла и сестра, затворила дверь, и видела его теперь только через
окошечко в толстой стене. Раздалось тихое гудение, засветились
вспомогательные лампы, раскалилась главная трубка.
И через оставленную клетку кожи живота, а потом через прослойки и
органы, которым названия не знал сам обладатель, через туловище
жабы-опухоли, через желудок или кишки, через кровь, идущую по артериям и
венам, через лимфу, через клетки, через позвоночник и малые кости, и ещЈ
через прослойки, сосуды и кожу там, на спине, потом через настил топчана,
четырЈхсантиметровые доски пола, через лаги, через засыпку и дальше, дальше,
уходя в самый каменный фундамент или в землю,– полились жЈсткие
рентгеновские лучи, не представимые человеческому уму вздрагивающие векторы
электрического и магнитного полей, или более понятные снаряды-кванты,
разрывающие и решетящие всЈ, что попадалось им на пути.
И этот варварский расстрел крупными квантами, происходивший беззвучно и
неощутимо для расстреливаемых тканей, за двенадцать сеансов вернул
Костоглотову намерение жить, и вкус жизни, и аппетит, и даже весЈлое
настроение. Со второго и третьего прострела освободясь от болей, делавших
ему невыносимым существование, он потянулся узнать и понять, как же эти
пронизывающие снарядики могут бомбить опухоль и не трогать остального тела.
Костоглотов не мог вполне поддаться лечению, пока для себя не понял его идеи
и не поверил в неЈ.
И он постарался выведать идею рентгенотерапии от Веры Корнильевны, этой
милой женщины, обезоружившей его предвзятость и настороженность с первой
встречи под лестницей, когда {51} он решил, что пусть хоть пожарниками и
милицией его вытаскивают, а доброй волей он не уйдЈт.
— Вы не бойтесь, объясните,– успокаивал еЈ.– Я как тот сознательный
боец, который должен понимать боевую задачу, иначе он не воюет. Как это
может быть, чтобы рентген разрушал опухоль, а остальных тканей не трогал?
Все чувства Веры Корнильевны ещЈ прежде глаз выражались в еЈ отзывчивых
лЈгких губах. И колебание выразилось в них же.
(Что она могла ему рассказать об этой слепой артиллерии, с тем же
удовольствием лупцующей по своим, как и по чужим?)
— Ох, не полагается… Ну, хорошо. Рентген, конечно, разрушает всЈ
подряд. Только нормальные ткани быстро восстанавливаются, а опухолевые нет.
Правду ли, неправду ли сказала, но Костоглотову это понравилось.
— О! На таких условиях я играю. Спасибо. Теперь буду выздоравливать!
И, действительно, выздоравливал. Охотно ложился под рентген и во время
сеанса ещЈ особо внушал клеткам опухоли, что они — разрушаются, что им —
х а н а.
А то и вовсе думал под рентгеном о чЈм попало, даже дремал.
Сейчас вот он обошЈл глазами многие висящие шланги и провода и хотел
для себя объяснить, зачем их столько, и если есть тут охлаждение, то водяное
или масляное. Но мысль его на этом не задержалась и ничего он себе не
объяснил.
Он думал, оказывается, о Вере Гангарт. Он думал, что вот такая милая
женщина никогда не появится у них в Уш-Тереке. И все такие женщины
обязательно замужем. Впрочем, помня этого мужа в скобках, он думал о ней вне
этого мужа. Он думал, как приятно было бы поболтать с ней не мельком, а
долго-долго, хоть бы вот походить по двору клиники. Иногда напугать еЈ
резкостью суждения — она забавно теряется. Милость еЈ всякий раз светит в
улыбке как солнышко, когда она только попадЈтся в коридоре навстречу или
войдЈт в палату. Она не по профессии добра, она просто добра. И — губы…
Трубка зудела с лЈгким призвоном.
Он думал о Вере Гангарт, но думал и о Зое. Оказалось, что самое сильное
впечатление от вчерашнего вечера, выплывшее и с утра, было от еЈ дружно
подобранных грудей, составлявших как бы полочку, почти горизонтальную. Во
время вчерашней болтовни лежала на столе около них большая и довольно
тяжЈлая линейка для расчерчивания ведомостей — не фанерная линейка, а из
струга ной досочки. И весь вечер у Костоглотова был соблазн — взять эту
линейку и положить на полочку еЈ грудей — проверить: соскользнЈт или не
соскользнЈт. Ему казалось, что — не соскользнЈт.
ЕщЈ он с благодарностью думал о том тяжЈлом просвинцован-ном коврике,
который кладут ему ниже живота. Этот коврик давил на него и радостно
подтверждал: “Защищу, не бойся!” {52}
А может быть, нет? А может, он недостаточно толст? А может, его не
совсем аккуратно кладут?
Впрочем, за эти двенадцать дней Костоглотов не просто вернулся к жизни
— к еде, движению и весЈлому настроению. За эти двенадцать дней он вернулся
и к ощущению, самому красному в жизни, но которое за последние месяцы в
болях совсем потерял. И, значит, свинец держал оборону!
А всЈ-таки надо было выскакивать из клиники, пока цел.
Он и не заметил, как прекратилось жужжание, и стали остывать розовые
нити. Вошла сестра, стала снимать с него щитки и простыни. Он спустил ноги с
топчана и тут хорошо увидел на своЈм животе фиолетовые клетки и цифры.
— А как же мыться?
— Только с разрешения врачей.
— Удобненькое устройство. Так это что мне — на месяц заготовили?
Он пошЈл к Донцовой. Та сидела в комнате короткофокусных аппаратов и
смотрела на просвет большие рентгеновские плЈнки. Оба аппарата были
выключены, обе форточки открыты, и больше не было никого.
— Садитесь,– сказала Донцова сухо.
Он сел.
Она ещЈ продолжала сравнивать две рентгенограммы.
Хотя Костоглотов с ней и спорил, но всЈ это была его оборона против
излишеств медицины, разработанных в инструкции. А сама Людмила Афанасьевна
вызывала у него доверие — не только мужской решительностью, чЈткими
командами в темноте у экрана, и возрастом, и безусловной преданностью работе
одной, но больше всего тем, как она с первого дня уверенно щупала контур
опухоли и шла точно-точно по нему. О правильности прощупа ему говорила сама
опухоль, которая тоже что-то чувствовала. Только больной может оценить,
верно ли врач понимает опухоль пальцами. Донцова так щупала его опухоль, что
ей и рентген был не нужен.
Отложив рентгенограммы и сняв очки, она сказала:
— Костоглотов. В вашей истории болезни существенный пробел. Нам нужна
точная уверенность в природе вашей первичной опухоли.– Когда Донцова
переходила на медицинскую речь, еЈ манера говорить очень убыстрялась:
длинные фразы и термины проскакивали одним дыханием.– То, что вы
рассказываете об операции в позапрошлом году, и положение нынешнего
метастаза сходятся к нашему диагнозу. Но всЈ-таки не исключаются и другие
возможности. А это нам затрудняет лечение. Взять пробу сейчас из вашего
метастаза, как вы понимаете, невозможно.
— Слава Богу. Я бы и не дал.
— Я всЈ-таки не понимаю — почему мы не можем получить стЈкол с
первичным препаратом. Вы-то сами вполне уверены, что гистологический анализ
был?
— Да, уверен.
— Но почему в таком случае вам не объявили результата? — {53}
строчила она скороговоркой делового человека. О некоторых словах надо было
догадываться.
А вот Костоглотов торопиться отвык:
— Результата? Такие у нас были бурные события, Людмила Афанасьевна,
такая обстановочка, что, честное слово… Просто стыдно было о моей биопсии
спрашивать. Тут головы летели. Да я и не понимал, зачем биопсия.–
Костоглотов любил, разговаривая с врачами, употреблять их термины.
— Вы не понимали, конечно. Но врачи-то должны были понять, что этим не
играют.
— Вра-чи?
Он посмотрел на сединку, которую она не прятала и не закрашивала,
охватил собранное деловое выражение еЈ несколько скуластого лица.
Как идЈт жизнь, что вот сидит перед ним его соотечественница,
современница и доброжелатель — и на общем их родном русском языке он не
может объяснить ей самых простых вещей. Слишком издалека начинать надо, что
ли. Или слишком рано оборвать.
— И врачи, Людмила Афанасьевна, ничего поделать не могли. Первый
хирург, украинец, который назначил мне операцию и подготовил меня к ней, был
взят на этап в самую ночь под операцию.
— И что же?
— Как что? Увезли.
— Но позвольте, когда его предупредили, он мог… Костоглотов
рассмеялся откровеннее.
— Об этапе никто не предупреждает, Людмила Афанасьевна. В том-то и
смысл, чтобы выдернуть человека внезапно.
Донцова нахмурилась крупным лбом. Костоглотов говорил какую-то
несообразицу.
— Но если у него был операционный больной?..
— Ха! Там принесли ещЈ почище меня. Один литовец проглотил алюминиевую
ложку, столовую.
— Как это может быть?!
— Нарочно. Чтоб уйти из одиночки. Он же не знал, что хирурга увозят.
— Ну, а… потом? Ведь ваша опухоль быстро росла?
— Да, прямо-таки от утра до вечера, серьЈзно… Потом дней через пять
привезли с другого лагпункта другого хирурга, немца, Карла ФЈдоровича.
Во-от… Ну, он осмотрелся на новом месте и ещЈ через денЈк сделал мне
операцию. Но никаких этих слов: “злокачественная опухоль”, “метастазы” —
никто мне не говорил. Я их и не знал.
— Но биопсию он послал?
— Я тогда ничего не знал, никакой биопсии. Я лежал после операции, на
мне — мешочки с песком. К концу недели стал учиться спускать ногу с
кровати, стоять — вдруг собирают из лагеря ещЈ этап, человек семьсот,
называется “бунтарей”. И в этот этап попадает мой смирнейший Карл ФЈдорович.
Его взяли из жилою барака, не дали обойти больных последний раз. {54}
— Дикость какая!
— Да это ещЈ не дикость.– Костоглотов оживился больше обычного.–
Прибежал мой дружок, шепнул, что я тоже в списке на тот этап, начальница
санчасти мадам Дубинская дала согласие. Дала согласие, зная, что я ходить не
могу, что у меня швы не сняты, вот сволочь!.. Простите… Ну, я твердо
решил: ехать в телячьих вагонах с неснятыми швами — загноится, это смерть.
Сейчас за мной придут, скажу: стреляйте тут, на койке, никуда не поеду.
Твердо! Но за мной не пришли. Не потому, что смиловалась мадам Дубинская,
она ещЈ удивлялась, что меня не отправили. А разобрались в
учЈтно-распределительной части: сроку мне оставалось меньше года. Но я
отвлЈкся… Так вот я подошЈл к окну и смотрю. За штакетником больницы —
линейка, метров двадцать от меня, и на неЈ уже готовых с вещами сгоняют на
этап. Оттуда Карл ФЈдорыч меня в окне увидал и кричит: “Костоглотов!
Откройте форточку!” Ему надзор: “Замолчи, падло!” А он: “Костоглотов!
Запомните! Это очень важно! Срез вашей опухоли я направил на гистологический
анализ в Омск, на кафедру патанатомии, запомните!” Ну и… угнали их. Вот
мои врачи, ваши предшественники. В чЈм они виноваты?
Костоглотов откинулся в стуле. Он разволновался. Его охватило воздухом
той больницы, не этой.
Отбирая нужное от лишнего (в рассказах больных всегда много лишнего),
Донцова вела своЈ:
— Ну, и что ж ответ из Омска? Был? Вам объявили? Костоглотов пожал
остроуглыми плечами.
— Никто ничего не объявлял. Я и не понимал, зачем мне это Карл
ФЈдорович крикнул. Только вот прошлой осенью, в ссылке, когда меня уж очень
забрало, один старичок-гинеколог, мой друг, стал настаивать, чтоб я
запросил. Я написал в свой лагерь. Ответа не было. Тогда написал жалобу в
лагерное управление. Месяца через два ответ пришЈл такой: “При тщательной
проверке вашего архивного дела установить анализа не представляется
возможности.” Мне так тошно уже становилось от опухоли, что переписку эту я
бы бросил, но поскольку всЈ равно и лечиться меня комендатура не
выпускала,– я написал наугад и в Омск, на кафедру патанатомии. И оттуда
быстро, за несколько дней, пришЈл ответ — вот уже в январе, перед тем, как
меня выпустили сюда.
— Ну вот, вот! Этот ответ! Где он?!
— Людмила Афанасьевна, я сюда уезжал — у меня… Безразлично всЈ. Да
и бумажка без печати, без штампа, это просто письмо от лаборанта кафедры.
Она любезно пишет, что именно от той даты, которую я называю, именно из того
посЈлка поступил препарат, и анализ был сделан и подтвердил вот…
подозреваемый вами вид опухоли. И что тогда же ответ был послан
запрашивающей больнице, то есть нашей лагерной. И вот это очень похоже на
тамошние порядки, я вполне верю: ответ пришЈл, никому не был нужен, и мадам
Дубинская…
Нет, Донцова решительно не понимала такой логики! Руки еЈ {55} были
скрещены, и она нетерпеливо прихлопнула горстями повыше локтей.
— Да ведь из такого ответа следовало, что вам немедленно нужна
рентгенотерапия!
— Ко-го? — Костоглотов шутливо прижмурился и посмотрел на Людмилу
Афанасьевну.– Рентгенотерапия?
Ну вот, он четверть часа рассказывал ей — и что же рассказал? Она
снова ничего не понимала.
— Людмила Афанасьевна! — воззвал он.– Нет, чтоб тамошний мир
вообразить… Ну, о нЈм совсем не распространено представление! Какая
рентгенотерапия! ЕщЈ боль у меня не прошла на месте операции, вот как сейчас
у Ахмаджана, а я уже был на общих работах и бетон заливал. И не думал, что
могу быть чем-то недоволен. Вы не знаете, сколько весит глубокий ящик с
жидким бетоном, если его вдвоЈм поднимать?
Она опустила голову.
— Ну пусть. Но вот теперь этот ответ с кафедры патанатомии — почему
же он без печати? Почему он — частное письмо?
— ЕщЈ спасибо, что хоть частное письмо! — уговаривал Костоглотов.–
Попался добрый человек. ВсЈ-таки добрых людей среди женщин больше, чем среди
мужчин, я замечаю… А частное письмо — из-за нашей треклятой секретности!
Она и пишет дальше: однако препарат опухоли был прислан к нам безымянно, без
указания фамилии больного. Поэтому мы не можем дать вам официальной справки
и стЈкла препарата тоже не можем выслать.– Костоглотов начал раздражаться.
Это выражение быстрее других завладевало его лицом.– Великая
государственная тайна! Идиоты! Трясутся, что на какой-то там кафедре узнают,
что в каком-то лагере томится некий узник Костоглотов. Брат Людовика! Теперь
анонимка будет там лежать, а вы будете голову ломать, как меня лечить. Зато
тайна!
Донцова смотрела твердо и ясно. Она не уходила от своего.
— Что ж, и это письмо я должна включить в историю болезни.
— Хорошо. Вернусь в свой аул — и сейчас же вам его вышлю.
— Нет, надо быстрей. Этот ваш гинеколог не найдЈт, не вышлет?
— Да найти-то найдЈт… А сам я когда поеду? — Костоглотов смотрел
исподлобья.
— Вы поедете тогда,– с большим значением отвесила Донцова,– когда я
сочту нужным прервать ваше лечение. И то на время.
Этого мига и ждал Костоглотов в разговоре! Его-то и нельзя было
пропускать без боя!
— Людмила Афанасьевна! Как бы нам установить не этот тон взрослого с
ребЈнком, а — взрослого со взрослым? СерьЈзно. Я вам сегодня на обходе…
— Вы мне сегодня на обходе,– погрознело крупное лицо Донцовой,–
устроили позорную сцену. Что вы хотите? — будоражить больных? Что вы им в
голову вколачиваете?
— Что я хотел? — Он говорил не горячась, тоже со значением, {56} и
стул занимал прочно, спиной о спинку.– Я хотел только напомнить вам о своЈм
праве распоряжаться своей жизнью. Человек — может распоряжаться своей
жизнью, нет? Вы признаЈте за мной такое право?
Донцова смотрела на его бесцветный извилистый шрам и молчала.
Костоглотов развивал:
— Вы сразу исходите из неверного положения: раз больной к вам
поступил, дальше за него думаете вы. Дальше за него думают ваши инструкции,
ваши пятиминутки, программа, план и честь вашего лечебного учреждения. И
опять я — песчинка, как в лагере, опять от меня ничего не зависит.
— Клиника берЈт с больных письменное согласие перед операцией,–
напомнила Донцова.
(К чему это она об операции?.. Вот уж на операцию он ни за что!)
— Спасибо! За это — спасибо, хотя она так делает для собственной
безопасности. Но кроме операции — ведь вы ни о чЈм не спрашиваете больного,
ничего ему не поясняете! Ведь чего стоит один рентген!
— О рентгене — где это вы набрались слухов? — догадывалась
Донцова.– Не от Рабиновича ли?
— Никакого Рабиновича я не знаю! — уверенно мотнул головой
Костоглотов.– Я говорю о принципе.
(Да, именно от Рабиновича он слышал эти мрачные рассказы о последствиях
рентгена, но обещал его не выдавать. Рабинович был амбулаторный больной, уже
получивший двести с чем-то сеансов, тяжело переносивший их и с каждым
десятком приближавшийся, как он ощущал, не к выздоровлению, а к смерти. Там,
где жил он — в квартире, в доме, в городе, никто его не понимал: здоровые
люди, они с утра до вечера бегали и думали о каких-то удачах и неудачах,
казавшихся им очень значительными. Даже своя семья уже устала от него.
Только тут, на крылечке противоракового диспансера, больные часами слушали
его и сочувствовали. Они понимали, что это значит, когда окостенел подвижный
треугольник “дужки” и сгустились рентгеновские рубцы по всем местам
облучения.)
Скажите, он говорил о принципе!.. Только и не хватало Донцовой и еЈ
ординаторам проводить дни в собеседованиях с больными о принципах лечения!
Когда б тогда и лечить!
Но такой дотошный любознательный упрямец, как этот, или как Рабинович,
изводивший еЈ выяснениями о ходе болезни, попадались на пятьдесят больных
один, и не миновать было тяжкого жребия иногда с ними объясняться. Случай же
с Костоглотовым был особый и медицински: особый в том небрежном, как будто
заговорно-злобном ведении болезни до неЈ, когда он был допущен, дотолкнут до
самой смертной черты — и особый же в том крутом исключительно-быстром
оживлении, которое под рентгеном у него началось.
— Костоглотов! За двенадцать сеансов рентген сделал вас живым {57}
человеком из мертвеца — и как же вы смеете руку заносить на рентген? Вы
жалуетесь, что вас в лагере и ссылке не лечили, вами пренебрегали — и тут
же вы жалуетесь, что вас лечат и о вас беспокоятся. Где логика?
— Получается, логики нет,– потряс чЈрными кудлами Костоглотов.– Но
может быть, еЈ и не должно быть, Людмила Афанасьевна? Ведь человек же —
очень сложное существо, почему он должен быть объяснЈн логикой? или там
экономикой? или физиологией? Да, я приехал к вам мертвецом, и просился к
вам, и лежал на полу около лестницы — и вот вы делаете логический вывод,
что я приехал к вам спасаться л ю б о й ц е н о й. А я не хочу — любой
ценой!! Такого и на свете нет ничего, за что б я согласился платить любую
цену! — Он стал спешить, как не любил, но Донцова клонилась его перебить, а
ещЈ тут много было высказать.– Я приехал к вам за облегчением страданий! Я
говорил: мне очень больно, помогите! И вы помогли! И вот мне не больно.
Спасибо! Спасибо! Я — ваш благодарный должник. Только теперь — отпустите
меня! Дайте мне, как собаке, убраться к себе в конуру и там отлежаться и
отлизаться.
— А когда вас снова подопрЈт — вы опять приползЈте к нам?
— Может быть. Может быть, опять приползу.
— И мы должны будем вас принять?
— Да!! И в этом я вижу ваше милосердие! А вас беспокоит что? —
процент выздоровления? отчЈтность? Как вы запишете, что отпустили меня после
пятнадцати сеансов, если Академия медицинских наук рекомендует не меньше
шестидесяти?
Такой сбивчивой ерунды она ещЈ никогда не слышала. Как раз с точки
зрения отчЈтности очень выгодно было сейчас его выписать с “резким
улучшением”, а через пятьдесят сеансов этого не будет.
А он всЈ толок своЈ:
— С меня довольно, что вы опухоль попятили. И остановили. Она — в
обороне. И я в обороне. Прекрасно. Солдату лучше всего живЈтся в обороне. А
вылечить “до конца” вы всЈ равно не сможете, потому что никакого конца у
ракового лечения не бывает. Да и вообще все процессы природы характеризуются
асимптотическим насыщением, когда большие усилия приводят уже к малым
результатам. Вначале моя опухоль разрушалась быстро, теперь пойдЈт медленно
— так отпустите меня с остатками моей крови.
— Где вы этих сведений набрались, интересно? — сощурилась Донцова.
— А я, знаете, с детства любил подчитывать медицинские книги.
— Но чего именно вы боитесь в нашем лечении?
— Чего мне бояться — я не знаю, Людмила Афанасьевна, я не врач. Это,
может быть, знаете вы, да не хотите мне объяснить. Вот например. Вера
Корнильевна хочет назначить мне колоть глюкозу…
— Обязательно. {58}
— А я — не хочу.
— Да почему же?
— Во-первых, это неестественно. Если мне уж очень нужен виноградный
сахар — так давайте мне его в рот! Что это придумали в двадцатом веке:
каждое лекарство — уколом? Где это видано в природе? у животных? ПройдЈт
сто лет — над нами как над дикарями будут смеяться. А потом — как колют?
Одна сестра попадЈт сразу, а другая истычет весь этот вот… локтевой сгиб.
Не хочу! Потом я вижу, что вы подбираетесь к переливанию мне крови…
— Вы радоваться должны! Кто-то отдаЈт вам свою кровь! Это — здоровье,
это — жизнь!
— А я не хочу! Одному чечену тут при мне перелили, его потом на койке
подбрасывало три часа, говорят: “неполное совмещение”. А кому-то ввели кровь
мимо вены, у него шишка на руке вскочила. Теперь компрессы и парят целый
месяц. А я не хочу.
— Но без переливания крови нельзя давать много рентгена.
— Так не давайте!! Почему вообще вы берЈте себе право решать за
другого человека? Ведь это — страшное право, оно редко ведЈт к добру.
Бойтесь его! Оно не дано и врачу.
— Оно именно дано врачу! В первую очередь — ему! — убеждЈнно
вскрикнула Донцова, уже сильно рассерженная.– А без этого права не было б и
медицины никакой!
— А к чему это ведЈт? Вот скоро вы будете делать доклад о лучевой
болезни, так?
— Откуда вы знаете? — изумилась Людмила Афанасьевна.
— Да это легко предположить…
(Просто лежала на столе толстая папка с машинописными листами. Надпись
на папке приходилась Костоглотову вверх ногами, но за время разговора он
прочЈл еЈ и обдумал.)
— … легко догадаться. Потому что появилось новое название и, значит,
надо делать доклады. Но ведь и двадцать лет назад вы облучали какого-нибудь
такого Костоглотова, который отбивался, что боится лечения, а вы уверяли,
что всЈ в порядке, потому что ещЈ не знали лучевой болезни. Так и я теперь:
ещЈ не знаю, чего мне надо бояться, но — отпустите меня! Я хочу
выздоравливать собственными силами. Вдруг да мне станет лучше, а?
Есть истина у врачей: больного надо не пугать, больного надо
подбодрять. Но такого назойного больного, как Костоглотов, надо было,
напротив, ошеломить.
— Лучше? Н е с т а н е т! Могу вас заверить,– она прихлопнула
четырьмя пальцами по столу как хлопушкой муху,– не станет! Вы — она ещЈ
соразмеряла удар, — у м р Ј т е!
И смотрела, как он вздрогнет. Но он только затих.
— У вас будет судьба Азовкина. Видели, да? Ведь у вас с ним одна
болезнь и запущенность почти одинаковая. Ахмаджана мы спасаем — потому что
его стали облучать сразу после операции. А у вас потеряно два года, вы
думайте об этом! И нужно было сразу делать вторую операцию — ближнего по
ходу следования лимфоузла, а вам пропустили, учтите. И метастазы потекли!
Ваша опухоль {59}
— из самых опасных видов рака! Она опасна тем, что скоротечна и
резко-злокачественна, то есть очень быстро даЈт метастазы. ЕЈ смертность
совсем недавно составляла девяносто пять процентов, вас устраивает? Вот, я
вам покажу…
Она вытащила папку из груды и начала рыться в ней. Костоглотов молчал.
Потом заговорил, но тихо, совсем не так уверенно, как раньше:
— Откровенно говоря, я за жизнь не очень-то держусь. Не только впереди
у меня еЈ нет, но и сзади не было. И если проглянуло мне пожить полгодика —
надо их и прожить. А на десять-двадцать лет планировать не хочу. Лишнее
лечение — лишнее мучение. НачнЈтся рентгеновская тошнота, рвоты — зачем?..
— Нашла! Вот! Это наша статистика.– И она повернула к нему двойной
тетрадный листик. Через весь развЈрнутый лист шло название его опухоли, а
потом над левой стороной: “Уже умерли”, над правой: “ЕщЈ живы”. И в три
колонки писались фамилии — в разное время, карандашами, чернилами. В левой
стороне помарок не было, а в правой — вычЈркивания, вычЈркивания,
вычЈркивания…– Так вот. При выписке мы записываем каждого в правый
список, а потом переносим в левый. Но всЈ-таки есть счастливцы, которые
остаются в правом, видите?
Она дала ему ещЈ посмотреть список и подумать.
— Вам кажется, что вы выздоровели! — опять приступила энергично.– Вы
— больны, как и были. Каким пришли к нам, такой и остались. Единственное,
что выяснилось — что с вашей опухолью можно бороться! Что не всЈ ещЈ
погибло. И в этот момент вы заявляете, что уйдЈте? Ну, уходите! Уходите!
Выписывайтесь хоть сегодня! Я сейчас дам распоряжение… А сама занесу вас
вот в этот список. ЕщЈ не умерших.
Он молчал.
— А? Решайте!
— Людмила Афанасьевна,–примирительно выдвинул Костоглотов.– Ну, если
нужно какое-то разумное количество сеансов — пять, десять…
— Не пять и не десять! Ни одного! Или — столько, сколько нужно!
Например, с сегодняшнего дня — по два сеанса, а не по одному. И все виды
лечения, какие понадобятся! И курить бросите! И ещЈ обязательное условие:
переносить лечение не только с верой, но и с р а д о с т ь ю! С радостью!
Вот только тогда вы вылечитесь!
Он опустил голову. Отчасти-то сегодня он торговался с запросом. Он
опасался, как бы ему не предложили операцию — но вот и не предлагали. А
облучиться ещЈ можно, ничего. В запасе у Костоглотова было секретное
лекарство — иссык-кульский корень, и он рассчитывал уехать к себе в глушь
не просто, а полечиться корнем. Имея корень, он вообще-то приезжал в этот
раковый диспансер только для пробы.
А доктор Донцова, видя, что победила, сказала великодушно:
— Хорошо, глюкозы давать вам не буду. Вместо неЈ — другой укол,
внутримышечный. {60}
Костоглотов улыбнулся:
— Ну, это я вам уступаю.
— И пожалуйста: ускорьте пересылку омского письма. Он шЈл от неЈ и
думал, что идЈт между двумя вечностями. С одной стороны — список обречЈнных
умереть. С другой стороны в е ч н а я ссылка. Вечная, как звЈзды. Как
галактики.

——–
7

А вот начни б он допытываться, что это за укол, какая цель его и нужен
ли он действительно и оправдан ли морально; если б Людмиле Афанасьевне
пришлось объяснять Костоглотову смысл и возможные последствия этого нового
лечения,– очень может быть, что он бы и окончательно взбунтовался.
Но именно тут, исчерпав свои блестящие доводы, он сдал.
А она нарочно схитрила, сказала, как о пустяке, потому что устала уже
от этих объяснений, а знала твердо, что именно теперь, когда проверено было
на больном воздействие рентгена в чистом виде, пришла пора нанести опухоли
ещЈ новый удар, очень рекомендуемый для данного вида рака современными
руководствами. Прозревая нерядовую удачу в лечении Костоглотова, она не
могла послабить его упрямству и не обрушить на него всех средств, в которые
верила. Правда, не было стЈкол с первичным препаратом, но вся интуиция еЈ,
наблюдательность и память подсказывали, что опухоль — та самая, именно та,
не тератома и не саркома.
По этому самому типу опухолей с этим именно движением метастазов,
доктор Донцова писала кандидатскую диссертацию. То есть, не то чтобы писала
постоянно, а когда-то начинала, бросала, опять писала, и друзья убеждали,
что всЈ отлично получится, но, заставленная и задавленная обстоятельствами,
она уже не предвидела когда-нибудь еЈ защитить. Не потому, что у неЈ не
хватало опыта или материала, но слишком много было того и другого, и
повседневно они звали еЈ то к экрану, то в лабораторию, то к койке, а
заниматься подбором и описанием рентгеноснимков, и формулировками, и
систематизацией, да ещЈ сдачей кандидатского минимума — не было сил
человеческих. Можно было получить научный отпуск на полгода,– но никогда не
было в клинике таких благополучных больных и того первого дня, с которого
можно было прекратить консультации трЈх молодых ординаторов и уйти на
полгода.
Людмила Афанасьевна слышала, будто бы Лев Толстой сказал про своего
брата: он имел все способности писателя, но не имел недостатков, делающих
писателем. Наверное, и она не имела тех недостатков, которые делают людей
кандидатами наук. Ей, в общем, не было надо слышать шЈпот позади: “она не
просто врач, она кандидат медицинских наук”. Или чтобы перед статьЈй еЈ
(второй десяток их уже печатался, маленьких, но всЈ по делу) шли эти
дополнительные, {61} мелкие, но такие весомые буквочки. Правда, деньги
лишние — никогда не лишние. Но уж раз не получилось, так не получилось.
Тою, что называется научно-общественная работа, полно было и без
диссертации. В их диспансере бывали клинико-анатомические конференции с
разбором ошибок в диагностике и лечении, с докладами о новых
методах-обязательно было их посещать и обязательно активно участвовать
(правда, лучевики и хирурги и без того каждый день советовались, и
разбирались в ошибках, и применяли новые методы,–но конференции были сами
собой). А ещЈ было городское научное общество рентгенологов — с докладами и
демонстрациями. А ещЈ недавно образовалось и научное общество онкологов, где
Донцова была не только участник, но и секретарь, и где, как со всяким новым
делом, суета была повышенная. А ещЈ был Институт усовершенствования врачей.
А ещЈ была переписка с рентгенологическим Вестником, и онкологическим
Вестником, и Академией меднаук, и информационным центром,– и получалось,
что хотя Большая Наука была как будто вся в Москве и в Ленинграде, а они тут
как будто просто лечили, но дня не проходило, чтоб досталось только лечить,
а о науке не хлопотать.
Так и сегодня. Ей надо было звонить председателю общества рентгенологов
насчЈт своего близкого доклада. И надо было срочно просмотреть две маленькие
журнальные статьи. И ответить на одно письмо в Москву. И на одно письмо в
глухой онкопункт, откуда спрашивали разъяснения.
А скоро старший хирург, закончив операционный день, должна была, по
уговору, показать Донцовой для консультации одну свою гинекологическую
больную. А ещЈ надо было к концу амбулаторного приЈма пойти посмотреть с
одной из своих ординаторов этого больного из Ташауза с подозрением на
опухоль тонкого кишечника. И сама же она на сегодня назначила разобраться с
рентгенолаборантами, как им уплотнить работу установок, чтобы больше
пропускать больных. И эмбихинный укол Русанову не надо было упустить из
памяти, подняться проведать; таких больных они лишь недавно стали лечить
сами, до сих пор отсылали в Москву.
А она потеряла время на вздорное препирательство с упрямцем
Костоглотовым! — методическое баловство. ЕщЈ во время их разговора два раза
заглядывали в дверь мастера, которые вели дополнительный монтаж на
гамма-установке. Они хотели доказать Донцовой необходимость каких-то работ,
не предусмотренных сметой, и чтоб она подписала им на эти работы акт и
убедила главврача. Теперь они еЈ потащили туда, но прежде в коридоре сестра
передала ей телеграмму. Телеграмма была из Новочеркасска — от Анны Зацырко.
Пятнадцать лет они уже не виделись и не переписывались, но это была еЈ
хорошая старая подруга, с которой они вместе были в акушерской школе в
Саратове, ещЈ до мединститута, в 1924 году. Анна телеграфировала, что
старший сын еЈ Вадим поступит сегодня или завтра в клинику к Люсе из
геологической экспедиции, и просит она о дружеском внимании к нему, и ей
честно написать, что с ним. Людмила Афанасьевна взволновалась, {62} покинула
мастеров и пошла просить старшую сестру задержать до конца дня место
Азовкина для Вадима Зацырко. Старшая сестра Мита, как всегда, бегала по
клинике, и не так легко еЈ было найти. Когда же она нашлась и обещала место
для Вадима, она озадачила Людмилу Афанасьевну тем, что лучшую сестру их
лучевого отделения Олимпиаду Владиславовну требуют на десять дней на
городской семинар профказначеев — и десять дней еЈ надо кем-то заменять.
Это было настолько недопустимо и невозможно, что вместе с Митой Донцова тут
же решительным шагом пошла через много комнат в регистратуру — звонить в
райком союза и отбивать. Но был занят телефон сперва с этой стороны, потом с
той, потом перешвырнули их звонить в обком союза, а оттуда удивлялись их
политической беспечности и неужели они предполагают, что профсоюзная касса
может быть оставлена на произвол. Ни райкомовцев, ни обкомовцев, ни самих,
ни родных — никого ещЈ, видно, не укусила опухоль и, как думали они, не
укусит. Заодно позвонив в общество рентгенологов, Людмила Афанасьевна,
рванулась просить о заступничестве главврача, но тот сидел с какими-то
посторонними людьми и обсуждал намеченный ремонт одного крыла их здания. Так
всЈ осталось неопределЈнно, и она пошла к себе через
рентгено-диагностический, где сегодня не работала. Тут был перерыв,
записывались при красном фонаре результаты, и тут же доложили Людмиле
Афанасьевне, что подсчитали запасы плЈнки и при нынешнем расходе еЈ хватит
не больше, как на три недели, а это значит — уже авария, потому что меньше
месяца заявки на плЈнки не выполняют. Отсюда ясно стало Донцовой, что надо
сегодня же или завтра свести аптекаря и главврача, а это нелегко, и
заставить их послать заявку.
Затем ей путь перегородили мастера гамма-установки, и она подписала им
акт. Кстати было зайти и к рентгенолаборантам. Тут она села, и стали
подсчитывать. По исконным техническим условиям аппарат должен работать один
час, а полчаса отдыхать, но это давно было забыто и заброшено, а работали
все аппараты девять часов без перерыва, то есть полторы рентгеновские смены.
Однако и при такой загрузке и при том, что проворные лаборанты быстро
сменяли больных под аппаратами, всЈ равно не умещались дать столько сеансов,
сколько хотели. Надо было успевать пропускать амбулаторных по разу в день, а
клинических некоторых — и по два (как с сегодняшнего дня назначено было
Костоглотову) — чтоб усилить удар по опухоли, да и ускорить оборачиваемость
коек. Для этого тайком от технического надзора перешли на ток в двадцать
миллиампер вместо десяти: получалось вдвое быстрее, хотя трубки, очевидно,
изнашивались тоже быстрей. А всЈ равно не умещались! И сегодня Людмила
Афанасьевна пришла разметить в списках, каким больным и на сколько сеансов
она разрешает не ставить (это тоже укорачивало сеанс вдвое) миллиметрового
медного фильтра, оберегающего кожу, а каким ставить фильтр
полумиллиметровый.
Тут она поднялась на второй этаж посмотреть, как ведЈт себя {63} после
укола Русанов. Затем пошла в кабинет короткофокусных аппаратов, где снова
уже шло облучение больных и хотела приняться за свои статьи и письма, как
постучала вежливо Елизавета Анатольевна и попросила разрешения обратиться.
Елизавета Анатольевна была просто “нянечкой” лучевого отделения, однако
ни у кого язык не поворачивался звать еЈ на “ты”, Лизой или тЈтей Лизой, как
зовут даже старых санитарок даже молодые врачи. Это была хорошо воспитанная
женщина, в свободные часы ночных дежурств она сидела с книжками на
французском языке,– а вот почему-то работала санитаркой в онкодиспансере, и
очень исполнительно. Правда, она имела тут полторы ставки, и некоторое время
здесь платили ещЈ пятьдесят процентов за рентгеновскую вредность, но вот
надбавку нянечкам свели до пятнадцати процентов, а Елизавета Анатольевна не
уходила.
— Людмила Афанасьевна! — сказала она, чуть изгибаясь в извинение, как
это бывает у повышенно вежливых людей.– Мне очень неловко беспокоить вас по
мелкому поводу, но ведь просто берЈт отчаяние! — ведь нет же тряпок, совсем
нет! Чем убирать?
Да, вот это ещЈ была забота! Министерство предусматривало снабжение
онкодиспансера радиевыми иголками, гамма-пушкой, аппаратами “Стабиливольт”,
новейшими приборами для переливания крови, последними синтетическими
лекарствами,– но для простых тряпок и простых щЈток в таком высоком списке
не могло быть места. Низамутдин же Бахрамович отвечал: если министерство не
предусмотрело — неужели я вам буду на свои деньги покупать? Одно время
рвали на тряпки изветшавшее бельЈ — но хозорганы спохватились и запретили
это, заподозрив тут расхищение нового белья. Теперь требовали изветшавшее
свозить и сдавать в определЈнное место, где авторитетная комиссия актировала
его и потом рвала.
— Я думаю,– говорила Елизавета Анатольевна,– может быть, мы все,
сотрудники лучевого отделения, обяжемся принести из дому по одной тряпке и
так выйдем из положения, а?
— Да что ж,– вздохнула Донцова,– наверное, ничего и не остаЈтся. Я
согласна. Вы это, пожалуйста, предложите Олимпиаде Владиславовне…
Да! Саму-то Олимпиаду Владиславовну надо было идти выручать. Ведь
просто же нелепость — лучшую опытную сестру выключить из работы на десять
дней.
И она пошла звонить. И ничего не добилась опять. Тут сразу же пошла она
смотреть больного из Ташауза. Сперва сидела в темноте, приучая глаза. Потом
смотрела бариевую взвесь в тонком кишечнике больного — то стоя, то опуская
защитный экран как стол и кладя больного на один бок и на другой для
фотографирования. Проминая в резиновых перчатках живот больного и совмещая с
его криками “больно” слепые расплывчатые зашифрованные оттенки пятен и
теней, Людмила Афанасьевна перевела их в диагноз.
Где-то за всеми этими делами миновал и еЈ обеденный перерыв, {64}
только она никогда его не отмечала, не выходила с бутербродиком в сквер даже
летом.
Сразу же пришли еЈ звать на консультацию в перевязочную. Там старший
хирург сперва предварила Людмилу Афанасьевну об истории болезни, затем
вызвали больную и смотрели еЈ. Донцова пришла к выводу: спасение возможно
только одно — путЈм кастрации. Больная, всего лишь лет сорока, заплакала.
Дали ей поплакать несколько минут. “Да ведь это конец жизни!.. Да ведь меня
муж бросит…”
— А вы мужу и не говорите, что за операция! — втолковывала ей Людмила
Афанасьевна.– Как он узнает? Он никогда и не узнает. В ваших силах это
скрыть.
Поставленная спасать жизнь, именно жизнь — и в их клинике почти всегда
шло о жизни, о меньшем не шло,–Людмила Афанасьевна непреклонно считала, что
всякий ущерб оправдан, если спасается жизнь.
Но сегодня, как ни кружилась она по клинике, что-то мешало весь день еЈ
уверенности, ответственности и властности.
Была ли это ясно ощущаемая боль в области желудка у неЈ самой?
Некоторые дни она не чувствовала еЈ, некоторые дни слабей, сегодня —
сильней. Если б она не была онкологом, она бы не придала значения этой боли
или, напротив, бесстрашно пошла бы на исследования. Но слишком хорошо она
знала эту ниточку, чтобы отмотать первый виток: сказать родным, сказать
товарищам по работе. Сама-то для себя она пробавлялась русским авосем: а
может обойдЈтся? а может только нервное ощущение?
Нет, не это, ещЈ другое мешало ей весь день, как будто она занозилась.
Это было смутно, но настойчиво. Наконец теперь, придя в свой уголок к столу
и коснувшись этой папки “Лучевая болезнь”, подмеченной доглядчивым
Костоглотовым, она поняла, что весь день не только взволнована, но уязвлена
спором с ним о праве лечить.
Она ещЈ слышала его фразу: лет двадцать назад вы облучали какого-нибудь
Костоглотова, который умолял вас не облучать, но вы же не знали о лучевой
болезни!
Она действительно должна была скоро делать сообщение в обществе
рентгенологов на тему: “О поздних лучевых изменениях”. Почти то самое, в чЈм
упрекал еЈ Костоглотов.
Лишь совсем недавно, год-два, как у неЈ и у других рентгенологов-
здесь, и в Москве, и в Баку-стали появляться эти случаи, не сразу понятые.
Возникло подозрение. Потом догадка. Об этом стали писать друг другу письма,
говорили — пока не в докладах, а в перерывах между докладами. Тут кто-то
прочЈл реферат по американским журналам — назревало что-то похожее и у
американцев. А случаи нарастали, ещЈ и ещЈ приходили больные с жалобами — и
вдруг это всЈ получило одно название: “Поздние лучевые изменения”, и настало
время говорить о них с кафедр и что-то решать.
Смысл был тот, что рентгеновские лечения, благополучно, успешно или
даже блистательно закончившиеся десять и пятнадцать {65} лет тому назад
дачею крупных доз облучения,– выявлялись теперь в облучЈнных местах
неожиданными разрушениями и искажениями.
Не обидно было, или во всяком случае оправдано, если те давние
облучения проводились по поводу злокачественных опухолей. Тут не было выхода
даже и с сегодняшней точки зрения: больного спасали единственным образом от
неминуемой смерти и только большими дозами, потому что малые помочь не
могли. И, приходя теперь с увечьем, он должен был понять, что это плата за
уже прожитые добавленные ему годы и ещЈ за те, которые оставались впереди.
Но тогда, десять, и пятнадцать, и восемнадцать лет назад, когда не было
и названия “лучевая болезнь”, рентгеновское облучение представлялось
способом таким прямым, надЈжным и абсолютным, таким великолепным достижением
современной медицинской техники, что считалось отсталостью мышления и чуть
ли не саботажем в лечении трудящихся — отказываться от него и искать
другие, параллельные или окольные, пути. Боялись только острых ранних
поражений тканей и костей, но их тогда же научились и избегать. И —
облучали! облучали с увлечением! Даже доброкачественные опухоли. Даже у
маленьких детей.
А теперь эти дети, ставшие взрослыми, юноши и девушки, иногда и
замужние, приходили с необратимыми увечьями в тех местах, которые так ретиво
облучались.
Минувшей осенью пришЈл — не сюда, не в раковый корпус, а в
хирургический, но Людмила Афанасьевна узнала и тоже добилась его посмотреть
— пятнадцатилетний мальчик, у которого рука и нога одной стороны отставали
в росте от другой, и так же — кости черепа, отчего он снизу и доверху
казался дугообразно искажЈнным, как карикатура. И, сравнив архивы, Людмила
Афанасьевна отождествила с ним того двух с половиной летнего мальчика,
которого мать принесла в клинику медгородка со множественным поражением
костей неизвестного никому происхождения, но совсем не опухолевой природы, с
глубоким поражением обмена веществ,– и тогда же хирурги послали его к
Донцовой — наудачу, авось да поможет рентген. И Донцова взялась, и рентген
помог! — да как хорошо, мать плакала от радости, говорила, что никогда не
забудет спасительницы.
А теперь он пришЈл один — матери не было уже в живых, и никто ничем не
мог ему помочь, никто не мог взять назад из его костей прежнего облучения.
А совсем недавно, вот уже в конце января, пришла молодая мать с
жалобой, что грудь не даЈт молока. Она пришла не сюда, но еЈ слали из
корпуса в корпус, и она достигла онкологического. Донцова не помнила еЈ, но
так как в их клинике карточки на больных хранятся вечно, пошли в сарайчик,
рылись там и нашли еЈ карточку девятьсот сорок первого года, откуда
подтвердилось, что девочкой она приходила и доверчиво ложилась под
рентгеновские трубки — с доброкачественной опухолью, от которой теперь
никто б еЈ рентгеном лечить не стал. {66}
Оставалось Донцовой лишь продолжить старую карточку, записать, что
стали атрофичны мягкие ткани и что по всей видимости это есть позднее
лучевое изменение.
Ни этому перекособоченному юноше, ни этой обделЈнной матери никто не
объяснил, конечно, что их лечили в детстве не так: объяснять это было бы в
личном отношении бесполезно, а в общем отношении — вредило бы санитарной
пропаганде среди населения.
Но у самой Людмилы Афанасьевны эти случаи вызвали потрясение, ноющее
чувство неискупимой и неисправимой вины — и туда-то, в эту точку, попал
сегодня Костоглотов.
Она сложила руки накрест и прошлась по комнате от двери к окну, от окна
к двери, по свободной полоске пола между двумя уже выключенными аппаратами.
Но можно ли так? — ставить вопрос о праве врача лечить? Если думать
так, если сомневаться в каждом научно-принятом сегодня методе, не будет ли
он позже опорочен или отвергнут,– тогда можно чЈрт знает до чего дойти!
Ведь смертные случаи описаны даже от аспирина: принял человек свой первый в
жизни аспирин и умер!.. Тогда лечить вообще нельзя! Тогда вообще нельзя
приносить повседневных благ.
Этот закон, вероятно, имеет и всеобщий характер: всякий делающий всегда
порождает и то, и другое — и благо, и зло. Один только — больше блага,
другой — больше зла.
Но как бы она себя ни успокаивала, и как бы ни знала она отлично, что
эти несчастные случаи вместе со случаями неверных диагнозов, поздно принятых
или неверно принятых мер, может быть не составят и двух процентов всей еЈ
деятельности,– а излеченные ею, а возвращЈнные к жизни, а спасЈнные, а
исцелЈнные ею молодые и старые, женщины и мужчины, ходят по пашне, по траве,
по асфальту, летают по воздуху, лазят по столбам, убирают хлопок, метут
улицы, стоят за прилавками, сидят в кабинетах или в чайханах, служат в армии
и во флоте, и их тысячи, и не все они забыли еЈ и не все забудут,– она
знала также, что сама она скорее забудет их всех, свои лучшие случаи, свои
труднейшие победы, а до могилы будет помнить тех нескольких, тех немногих
горемык, которые попали под колЈса.
Такова была особенность еЈ памяти.
Нет, готовиться к сообщению сегодня она уже не сможет, да и день к
концу. (Разве взять папку домой? Наверняка провозишь зря, хоть сотни раз она
так брала и возила.)
А что надо успеть сделать — вот “Медицинскую радиологию” освободить,
статейки дочесть. И ответить этому фельдшеру в Тахта-Купыр на его вопрос.
Плохой становился свет из пасмурного окна, она зажгла настольную лампу
и уселась. Заглянула одна из ординаторок, уже без халата: “Вы не идЈте,
Людмила Афанасьевна?” И Вера Гангарт зашла: “Вы не идЈте?” — А как Русанов?
{67}
— Спит. Рвоты не было. Температурка есть.– Вера Корнильевна сняла
глухой халат и осталась в серо-зеленоватом тафтяном платьи, слишком хорошем
для работы.
— Не жалеете таскать? — кивнула Донцова.
— А зачем беречь?.. Для чего беречь?.. — хотела улыбнуться Гангарт,
но получилось жалостно.
— Ладно, Верочка, если так, следующий раз введЈм ему полную, десять
миллиграмм,– в своей убыстрЈнной манере, когда слова только время отнимают,
протолкнула Людмила Афанасьевна и писала письмо фельдшеру.
— А Костоглотов? — тихо спросила Гангарт уже от двери.
— Был бой, но он разбит и покорился! — усмехнулась Людмила
Афанасьевна и опять почувствовала от выпыха усмешки, как резнуло еЈ около
желудка. Она даже захотела сейчас и пожаловаться Вере, ей первой, подняла на
неЈ прищуренные глаза, но в полутЈмной глубине комнаты увидела еЈ как
собравшуюся в театр — в выходном платьи, на высоких каблуках.
И решила — до другого раза.
Все ушли, а она сидела. Совсем было ей неполезно и полчаса лишних
проводить в этих помещениях, ежедневно облучаемых, но вот так всЈ цеплялось.
Всякий раз к отпуску она была бледно-сера, а лейкоциты еЈ, монотонно
падающие весь год, снижались до двух тысяч, как преступно было бы довести
какого-нибудь больного. Три желудка в день полагалось смотреть рентгенологу
по нормам, а она ведь смотрела по десять в день, а в войну и по двадцать
пять. И перед отпуском ей самой было в пору переливать кровь. И за отпуск не
восстанавливалось утерянное за год.
Но повелительная инерция работы не легко отпускала еЈ. К концу каждого
дня она с досадой видела, что опять не успела. И сейчас между делами она
снова задумалась о жестоком случае Сибгатова и записала, о чЈм
посоветоваться при встрече на обществе с доктором Орещенковым. Как она ввела
в работу своих ординаторов, так и еЈ когда-то до войны вводил за руку,
осторожно направлял и передал ей вкус кругозора доктор Орещенков.–
“Никогда, Людочка, не специализируйтесь до сушЈной воблы! — предупреждал
он.– Пусть весь мир течЈт к специализации, а вы держитесь за своЈ — одной
рукой за рентгенодиагностику, другой за рентгенотерапию! Будьте хоть
последней такой — но такой!” И он всЈ ещЈ был жив, и тут же в городе.
Уже лампу потушив, она от двери вернулась и записала дело на завтра.
Уже надев своЈ синее не новое пальто, она ещЈ свернула к кабинету главврача
— но он был заперт.
Наконец, она сошла со ступенек между тополями, шла по аллейкам
медицинского городка, но в мыслях оставалась вся в работе и даже не пыталась
и не хотела выйти из них. Погода была никакая — она не заметила, какая. А
ещЈ не сумерки. На аллейках встречались многие незнакомые лица, но в Людмиле
Афанасьевне и здесь не пробудилось естественное женское внимание — кто из
встречных во что одет, что на голове, что на ногах. Она шла с присобранными
{68} бровями и на всех этих людей остро поглядывала, как бы прозревая
локализацию тех возможных опухолей, которые в людях этих ещЈ сегодня не дают
себе знать, но могут выявиться завтра.
Так она шла, и миновала внутреннюю чайхану медгородка и
мальчика-узбечЈнка, постоянно торгующего здесь газетными фунтиками миндаля
— и достигла главных ворот.
Кажется, проходя эти главные ворота, из которых неусыпная бранчивая
толстуха-сторожиха выпускала только здоровых свободных людей, а больных
заворачивала громкими окриками — кажется, ворота эти проходя, должна ж была
она перейти из рабочей части своей жизни в домашнюю, семейную. Но нет, не
равно делились время и силы еЈ между работой и домом. Внутри медицинского
городка она проводила свежую и лучшую половину своего бодрствования, и
рабочие мысли ещЈ вились вокруг еЈ головы, как пчЈлы, долго спустя ворота, а
утром — задолго до них.
Она опустила письмо в Тахта-Купыр. Перешла улицу к трамвайному кругу.
Позванивая, развернулся нужный номер. Стали густо садиться и в передние и в
задние двери. Людмила Афанасьевна поспешила захватить место — и это была
первая внешняя мелкая мысль, начинавшая превращать еЈ из оракула
человеческих судеб в простого трамвайного пассажира, которого толкали
запросто.
Но ещЈ и под дребезжание трамвая по старой однопутной колее и на долгих
разминных остановках Людмила Афанасьевна смотрела в окно неосмысленно, всЈ
додумывая то о лЈгочных метастазах у Мурсалимова, то о возможном влиянии
уколов на Русанова. Его обидная наставительность и угрозы, с которыми он
выступил сегодня на обходе, затЈртые с утра другими впечатлениями, сейчас,
после конца дня, проступили угнетающим осадком: на вечер и на ночь.
Многие женщины в трамвае, как и Людмила Афанасьевна, были не с
малоЈмкими дамскими сумочками, а с сумками-баулами, куда можно затолкать
живого поросЈнка или четыре буханки хлеба. С каждой пройденной остановкой и
с каждым магазином, промелькнувшим за окном, Людмилой Афанасьевной
завладевали мысли о хозяйстве и о доме. ВсЈ это было — на ней и только на
ней, потому что какой спрос с мужчин? И муж и сын у неЈ были такие, что
когда она уезжала на конференцию в Москву — они и посуды не мыли неделю: не
потому, что хотели приберечь это для неЈ, а — не видели в этой
повторительной, вечно возобновляемой работе смысла.
Была и дочь у Людмилы Афанасьевны — уже замужняя, с маленьким на
руках, и даже уже почти не замужняя, потому что шло к разводу. В первый раз
за день вспомнив сейчас о дочери, Людмила Афанасьевна не повеселела.
Сегодня была пятница. В это воскресенье Людмила Афанасьевна непременно
должна была совершить большую стирку, уж набралось. Значит, обед на первую
половину недели (она готовила его дважды в неделю) надо было во что бы то ни
стало варить в субботу вечером. А замочить бельЈ — сегодня бы тоже, когда б
ни лечь. И в {69} общем сейчас и только сейчас, хоть и поздно, ехать на
главный рынок — там и до вечера кого-нибудь застанешь.
Она сошла, где надо было пересаживаться на другой, трамвай, но
посмотрела на соседний зеркальный “Гастроном” и решила в него заглянуть. В
мясном отделе было пусто, и продавец даже ушЈл. В рыбном нечего было брать
— селЈдка, солЈная камбала, консервы. Пройдя живописные многоцветные
пирамиды винных бутылок и коричневые — совсем под колбасу — сырные круглые
стержни, она наметила в бакалейном взять две бутылки подсолнечного масла
(перед тем было только хлопковое) и ячневый концентрат. Так она и сделала —
пересекла мирный магазин, заплатила в кассу, вернулась в бакалейный.
Но пока она тут стояла за двумя человеками — какой-то оживлЈнный шум
поднялся в магазине, повалил с улицы народ, и все выстраивались в
гастрономический и в кассу. Людмила Афанасьевна дрогнула и, не дождавшись
получить в бакалейном, ускоренным шагом пошла тоже занимать и к продавцу и в
кассу. ЕщЈ ничего не было за изогнутым оргстеклом прилавка, но теснившиеся
женщины точно сказали, что будут давать ветчинно-рубленную по килограмму в
руки.
Так удачно она попала, что был смысл чуть позже занять и вторую
очередь.

——–
8

Если б не этот охват рака по шее, Ефрем Поддуев был бы мужчина в
расцвете. Ему ещЈ не сравнялось полуста, и был он крепок в плечах, твЈрд в
ногах и здрав умом. Он не то, что был двужильный, но двухребетный, и после
восьми часов мог ещЈ восемь отработать как первую смену. В молодости на Каме
таскал он шестипудовые мешки, и из силы той не много убыло, он и сейчас не
отрекался выкатить с рабочими бетономешалку на помост. Перебывал он во
многих краях, переделал пропасть разной работы, там ломал, там копал, там
снабжал, а здесь строил, не унижался считать ниже червонца, от полулитра не
шатался, за вторым литром не тянулся — и так он чувствовал себя и вокруг
себя, что ни предела, ни рубежа не поставлено Ефрему Поддуеву, а всегда он
будет такой. Несмотря на силищу, на фронте он не бывал — бронировали его
спецстроительства, не отведал он ни ран, ни госпиталей. И ничем никогда не
болел — ни тяжЈлым, ни гриппом, ни в эпидемию, ни даже зубами.
И только в запрошлом году первый раз заболел — и сразу вот этим.
Раком.
Это сейчас он так с размаху лепил: “раком”, а долго-долго перед собой
притворялся, что нет ничего, пустяки, и сколько терпежу было — оттягивал,
не шЈл к врачам. И когда уже пошЈл, и от {70} диспансера к диспансеру
дослали его в раковый, а здесь всем до одного больным говорили, что у них —
не рак,– Ефрем не захотел смекнуть, что у него, не поверил своему
природному уму, а поверил своему хотению: не рак у него и обойдЈтся.
А заболел у Ефрема — язык, поворотливый, ладный, незаметный, в глаза
никогда не видный и такой полезный в жизни язык. За полета лет много он этим
языком поупражнялся. Этим языком он себе выговаривал плату там, где не
заработал. Клялся в том, чего не делал. Распинался, чему не верил. И кричал
на начальство. И обкладывал рабочих. И укрючливо матюгался, подцепляя, что
там святей да дороже, и наслаждался коленами многими, как соловей. И
анекдоты выкладывал жирнозадые, только всегда без политики. И волжские песни
пел. И многим бабам, рассеянным по всей земле, врал, что не женат, что детей
нет, что вернЈтся через неделю и будут дом строить. “Ах, чтоб твой язык
отсох!” — проклинала одна такая временная тЈща. Но язык только в шибко
пьяном виде отказывал Ефрему.
И вдруг — стал наращиваться. Цепляться о зубы. Не помещаться в сочном
мягком зеве.
А Ефрем всЈ отряхивался, всЈ скалился перед товарищами:
— Поддуев? Ничего на свете не боЈтся! И те говорили:
— Да-а, вот у Поддуева — сила воли.
А это была не сила воли, а — упятерЈнный страх. Не из силы воли — из
страха он держался и держался за работу, как только мог откладывая операцию.
Всей жизнью своей Поддуев был подготовлен к жизни, а не к умиранию. Этот
переход был ему свыше сил, он не знал путей этого перехода — и отгонял его
от себя тем, что был на ногах и каждый день, как ни в чЈм не бывало, шЈл на
работу и слышал похвалы своей воле.
Не дался он операции, и лечение начали иголками: впускали в язык
иголки, как грешнику в аду, и по нескольку суток держали. Так хотелось
Ефрему этим и обойтись, так он надеялся! — нет. Распухал язык. И уже не
найдя в себе той силы воли, быковатую голову опустив на белый амбулаторный
стол, Ефрем согласился.
Операцию делал Лев Леонидович — и замечательно сделал! Как обещал:
укоротился язык, сузился, но быстро привыкал обращаться снова и всЈ то же
говорить, что и раньше, только может не так чисто. ЕщЈ покололи иголками,
отпустили, вызвали, и Лев Леонидович сказал: “А теперь через три месяца
приезжай и ещЈ одну операцию сделаем — на шее. Эта — лЈгкая будет.”
Но таких “легких” на шее Поддуев тут уже насмотрелся и не явился в
срок. Ему присылали по почте вызовы — он на них не отвечал. Он вообще
привык на одном месте долго не жить и шутя мог сейчас заявиться хоть на
Колыму, хоть в Хакассию. Нигде его не держало ни имущество, ни квартира, ни
семья — только любил он вольную жизнь да деньги в кармане. А из клиники
писали: сами не явитесь, приведЈм через милицию. Вот какая власть была у
ракового диспансера даже над теми, у кого вовсе не рак. {71}
Он поехал. Он мог, конечно, ещЈ не дать согласия, но Лев Леонидович
щупал его шею и крепко ругал за задержку. И Ефрема порезали справа и слева
по шее, как режутся ножами блатари, и долго он тут лежал в обмоте, а
выпустили, качая головами.
Но уже в вольной жизни не нашЈл он прежнего вкуса: разонравилась ему и
работа и гулянки, и питьЈ и курье. На шее у него не мягчело, а брякло, и
потягивало, и покалывало, и постреливало, даже и в голову. Болезнь
поднималась по шее едва не к ушам.
И когда месячишко назад он вернулся опять всЈ к тому же старому зданию
из серого кирпича с добротной открытой расшивкой швов, и взошЈл на то же
полированное тысячами ног крылечко меж тополей, и хирурги тотчас за него
схватились, как за родного, и опять он был в полосатом больничном и в той же
палате близ операционной с окнами, упЈртыми в задний забор, и ожидал
операцию, по бедной шее вторую, а общим счЈтом третью,– Ефрем Поддуев
больше не мог себе врать и не врал. Он сознался, что у него — рак.
И теперь, порываясь к равенству, он стал и всех соседей убеждать, что
рак и у них. Что никому отсюда не вырваться. Что всем сюда вернуться. Не то,
чтоб он находил удовольствие давить и слушать, как похрущивают, а пусть не
врут, пусть правду думают.
Ему сделали третью операцию, больней и глубже. Но после неЈ на
перевязках доктора что-то не веселели, а буркали друг другу не по-русски и
обматывали всЈ плотней и выше, сращивая бинтами голову с туловищем. И в
голову ему стреляло всЈ сильней, всЈ чаще, почти уже и подряд.
Итак, что ж было прикидываться? За раком надо было принять и дальше —
то, от чего он жмурился и отворачивался два года: что пора Ефрему подыхать.
Так, со злорадством, оно даже легче получалось: не умирать — подыхать.
Но это можно было только выговорить, а ни умом вообразить, ни сердцем
представить: как же так может с ним, с Ефремом? Как же это будет? И что надо
делать?
От чего он прятался за работой и между людей,– то подошло теперь один
на один и душило повязкой по шее.
И ничего он не мог услышать в помощь от соседей — ни в палатах, ни в
коридорах, ни на нижнем этаже, ни на верхнем. ВсЈ было переговорено — а всЈ
не то.
Вот тут его и замотало от окна к двери и обратно, по пять часов в день
и по шесть. Это он бежал искать помощи.
Сколько жил Ефрем и где ни бывал (а не бывал он только в главных
городах, окраины все прочесал) — и ему и другим всегда было ясно, что от
человека требуется. От человека требуется или хорошая специальность или
хорошая хватка в жизни. От того и другого идут деньги. И когда люди
знакомятся, то за как зовут, сразу идЈт: кем работаешь, сколько получаешь. И
если человек не успел в заработках, значит — или глупой, или несчастный, а
в общем так себе человечишко.
И такую вполне понятную жизнь видел Поддуев все эти годы {72} и на
Воркуте, и на Енисее, и на Дальнем Востоке, и в Средней Азии. Люди
зарабатывали большие деньги, а потом их тратили — хоть по субботам, хоть в
отпуск разом все.
И было это складно, это годилось, пока не заболевали люди раком или
другим смертельным. Когда ж заболевали, то становилось ничто и их
специальность, и хватка, и должность, и зарплата. И по оказавшейся их тут
беспомощности и по желанию врать себе до последнего, что у них не рак,
выходило, что все они — слабаки и что-то в жизни упустили.
Но что же?
Смолоду слышал Ефрем да и знал про себя и про товарищей, что они,
молодые, росли умней своих стариков. Старики и до города за весь век не
доезжали, боялись, а Ефрем в тринадцать лет уже скакал, из нагана стрелял, а
к пятидесяти всю страну как бабу перещупал. Но вот сейчас, ходя по палате,
он вспоминал, как умирали те старые в их местности на Каме — хоть русские,
хоть татары, хоть вотяки. Не пыжились они, не отбивались, не хвастали, что
не умрут,– все они принимали смерть спокойно. Не только не оттягивали
расчЈт, а готовились потихоньку и загодя, назначали, кому кобыла, кому
жеребЈнок, кому зипун, кому сапоги. И отходили облегчЈнно, будто просто
перебирались в другую избу. И никого из них нельзя было бы напугать раком.
Да и рака-то ни у кого не было.
А здесь, в клинике, уж кислородную подушку сосЈт, уж глазами еле
ворочает, а языком всЈ доказывает: не умру! у меня не рак!
Будто куры. Ведь каждую ждЈт нож по глотке, а они всЈ кудахчут, всЈ за
кормом роются. Унесут одну резать, а остальные роются.
Так день за днЈм вышагивал Поддуев по старому полу, качая половицами,
но ничуть ему не становилось ясней, чем же надо встречать смерть. Придумать
этого было — нельзя. Услышать было — не от кого. И уж меньше всего ожидал
бы он найти это в какой-нибудь книге.
Когда-то он четыре класса кончил, когда-то и строительные курсы, но
собственной тяги читать у него не было: заместо газет шло радио, а книги
представлялись ему совсем лишними в обиходе, да в тех диковатых дальних
местах, где протаскался он жизнь за то, что там платили много, он и не густо
видал книгочеев. Поддуев читал по нужде — брошюры по обмену опытом,
описания подъЈмных механизмов, служебные инструкции, приказы и “Краткий
Курс” до ЧетвЈртой главы. Тратить деньги на книги или в библиотеку за ними
переться — находил он просто смешным. Когда же в дальней дороге или в
ожидании ему попадалась какая — прочитывал он страниц двадцать-тридцать, но
всегда бросал, ничего не найдя в ней по умному направлению жизни.
И здесь, в больнице, лежали на тумбочках и на окнах — он до них не
дотрагивался. И эту синенькую с золотой росписью тоже бы не стал читать, да
всучил еЈ Костоглотов в самый пустой тошный {73} вечер. Подложил Ефрем две
подушки под спину и стал просматривать. И тут ещЈ он бы не стал читать, если
б это был роман. Но это были рассказики маленькие, которых суть выяснялась в
пяти-шести страницах, а иногда в одной. В оглавлении их было насыпано, как
гравия. Стал читать Поддуев названия и повеяло на него сразу, что идЈт как
бы о деле. “Труд, смерть и болезнь”. “Главный закон”. “Источник”. “Упустишь
огонь — не потушишь”. “Три старца”. “Ходите в свете, пока есть свет”.
Ефрем раскрыл, какой поменьше. ПрочЈл его. Захотелось подумать. Он
подумал. Захотелось этот же рассказик ещЈ раз перечесть. ПеречЈл. Опять
захотелось подумать. Опять подумал.
Так же вышло и со вторым.
Тут погасили свет. Чтобы книгу не упЈрли и утром не искать, Ефрем сунул
еЈ к себе под матрас. В темноте он ещЈ рассказывал Ахмаджану старую басню,
как делил Аллах лета жизни и что много ненужных лет досталось человеку
(впрочем, сам он не верил в это, никакие лета не представились бы ему
ненужными, если бы здоровье). А перед сном ещЈ думал о прочтЈнном.
Только в голову шибко стреляло и мешало думать.
Утро в пятницу было пасмурное и, как всякое больничное утро,– тяжЈлое.
Каждое утро в этой палате начиналось с мрачных речей Ефрема. Если кто
высказывал какую надежду или желание, Ефрем тут же его охолаживал и давил.
Но сегодня ему была нехоть смертная открывать рот, а приудобился он читать
эту тихую спокойную книгу. Умываться ему было почти лишнее, потому что даже
защЈчья его были подбинтованы; завтрак можно было съесть в постели; а обхода
хирургических сегодня не было. И медленно переворачивая шершавую толстоватую
бумагу этой книги, Ефрем помалкивал, почитывал да подумывал.
ПрошЈл обход лучевых, погавкал на врача этот золотоочкастый, потом
струсил, его укололи; качал права Костоглотов, уходил, приходил; выписался
Азовкин, попрощался, ушЈл согнутый, держась за живот; вызывали других — на
рентген, на вливания. А Поддуев так и не вылез топтать дорожку меж кроватей,
читал себе и молчал. С ним разговаривала книга, не похожая ни на кого,
занятно.
Целую жизнь он прожил, а такая серьЈзная книга ему не попадалась.
Хотя вряд ли бы он стал еЈ читать не на этой койке и не с этой шеей,
стреляющей в голову. Рассказиками этими едва ли можно было прошибить
здорового.
ЕщЈ вчера заметил Ефрем такое название: “Чем люди живы?” До того это
название было вылеплено, будто сам же Ефрем его и составил. Топча больничные
полы и думая, не назвав,– об этом самом он ведь и думал последние недели:
чем люди живы?
Рассказ был немаленький, но с первых же слов читался легко, ложился на
сердце мягко и просто:
“Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартере. Ни дома своего, ни
земли у него не было, и кормился он с семьЈю {74} сапожной работой. Хлеб был
дорогой, а работа дешЈвая, и что заработает, то и проест. Была у сапожника
одна шуба с женой, да и та износилась в лохмотья.”
Понятно это было всЈ и дальше очень понятно: сам СемЈн поджарый и
подмастерье Михаила худощавый, а барин: “как с другого света человек: морда
красная, налитая, шея как у быка, весь как из чугуна вылит… С житья такого
как им гладким не быть, этакого заклепа и смерть не возьмЈт”.
Повидал таких Ефрем довольно: Каращук, начальник угле треста, такой
был, и Антонов такой, и Чечев, и Кухтиков. Да и сам Ефрем не начинал ли на
такого вытягивать?
Медленно, как по слогам разбирая, Поддуев прочЈл весь рассказ до конца.
Это уж было к обеду.
Не хотелось Ефрему ни ходить, ни говорить. Как будто что в него вошло и
повернуло там. И где раньше были глаза — теперь глаз не было. И где раньше
рот приходился — теперь не стало рта.
Первую-то, грубую, стружку с Ефрема сняла больница. А теперь — только
строгай.
ВсЈ так же, подмостясь подушками и подтянув колена, а при коленах держа
закрытую книгу, Ефрем смотрел на пустую белую стенку. День наружный был без
просвета.
На койке против Ефрема с самого укола спал этот белорылый курортник.
Накрыли его потяжелей от озноба.
На соседней койке Ахмаджан играл с Сибгатовым в шашки. Языки их мало
сходились, и разговаривали они друг с другом по-русски. Сибгатов сидел так,
чтоб не кривить и не гнуть больную спину. Он ещЈ был молодой, но на темени
волосы прореженные-прореженные.
А у Ефрема ни волосинки ещЈ не упало, буйных бурых — чаща, не
продерЈшься. И до сих была при нЈм вся сила на баб. А как бы уже — ни к
чему.
Сколько Ефрем этих баб охобачивал — представить себе нельзя. ЕщЈ
вначале вЈл им счЈт, жЈнам — особо, потом не утруждался. Первая его жена
была — Амина, белолицая татарка из Елабуги, чувствительная очень: кожа на
лице такая тонкая, едва костяшками еЈ тронь — и кровь. И ещЈ непокорчивая
— сама ж с девчЈнкой и ушла. С тех пор Ефрем позора не допускал и покидал
баб всегда первый. Жизнь он вЈл перелЈтную, свободную, то вербовка, то
договор, и семью за собой таскать было б ему несручно. Хозяйку он на всяком
новом месте находил. А у других, встречных-поперечных, вольных и невольных,
и имена не всегда спрашивал, а только расплачивался по уговору. И смешались
теперь в его памяти лица, повадки и обстоятельства, и запоминалось только,
если как-нибудь особенно. Так запомнил он Евдошку, инженерову жену, как во
время войны на перроне станции Алма-Ата-1 стояла она под его окном, задом
виляла и просилась. Их ехал целый штат в Или, открывать новый участок, и
провожали их многие из треста. Тут же и муж Евдошки, затруханный, невдалеке
стоял, кому-то что-то доказывал. {75}
А паровоз первый раз дЈрнул. “Ну! — крикнул Ефрем и вытянул руки.–
Если любишь — полезай сюда, поехали!” И она уцепилась, вскарабкалась к нему
в окно вагона на виду у треста и у мужа — и поехала пожить с ним две
недельки. Вот это он запомнил — как втаскивал Евдошку в вагон.
И так, что увидел Ефрем в бабах за всю жизнь, это привязчивость. Добыть
бабу — легко, а вот с рук скачать — трудно. Хоть везде говорилось
“равенство”, и Ефрем не возражал, но нутром никогда он женщин за полных
людей не считал — кроме первой своей жЈнки Амины. И удивился бы он, если б
другой мужик стал ему серьЈзно доказывать, что плохо он поступает с бабами.
А вот по этой чудной книге так получалось, что Ефрем же во всЈм и
виноват.
Зажгли прежде времени свет.
Проснулся этот чистюля с желвью под челюстью, вылез лысой головЈнкой
из-под одеяла и поскорей напялил очки, в которых выглядел профессором. Сразу
всем объявил о радости: что укол перенЈс он ничего, думал хуже будет. И
нырнул в тумбочку за курятиной.
Этим хилякам, Ефрем замечал, только курятину подавай. На барашку и ту
они говорят: “тяжЈлое мясо”.
На кого-нибудь другого хотел бы посмотреть Ефрем, но для того надо было
всем корпусом поворачиваться. А прямо смотреть — он видел только этого
поносника, как тот глодает курячью косточку.
Поддуев закряхтел и осторожно повернул себя направо.
— Вот,– объявил и он громко.– Тут рассказ есть. Называется: “Чем
люди живы”.– И усмехнулся.– Такой вопрос, кто ответит? — чем люди живы?
Сибгатов и Ахмаджан подняли головы от шашек. Ахмаджан ответил уверенно,
весело, он выздоравливал:
— Довольствием. Продуктовым и вещевым.
До армии он жил только в ауле и говорил по-узбекски. Все русские слова
и понятия, всю дисциплину и всю развязность он принЈс из армии.
— Ну, ещЈ кто? — хрипло спрашивал Поддуев. Загадка книги, неожиданная
для него, была-таки и для всех нелЈгкая.– Кто ещЈ? Чем люди живы?
Старый Мурсалимов по-русски не понимал, хоть, может, ответил бы тут
лучше всех. Но пришЈл делать ему укол медбрат Тургун, студент, и ответил:
— Зарплатой, чем!
Прошка чернявый из угла навострился, как в магазинную витрину, даже рот
приоткрыл, а ничего не высказывал.
— Ну, ну! — требовал Ефрем.
ДЈмка отложил свою книгу и хмурился над вопросом. Ту, что была у
Ефрема, тоже в палату ДЈмка принЈс, но читать еЈ у него не получилось: она
говорила совсем не о том, как глухой собеседник отвечает тебе не на вопрос.
Она расслабляла и всЈ запутывала, когда нужен был совет к действию. Поэтому
он не прочЈл “Чем {76} люди живы” и не знал ответа, ожидаемого Ефремом. Он
готовил свой.
— Ну, пацан! — подбодрял Ефрем.
— Так, по-моему,– медленно выговаривал ДЈмка, как учителю у доски,
чтоб не ошибиться, и ещЈ между словами додумывая.– Раньше всего —
воздухом. Потом — водой. Потом — едой.
Так бы и Ефрем ответил прежде, если б его спросили. ЕщЈ б только
добавил — спиртом. Но книга совсем не в ту сторону тянула.
Он чмокнул.
— Ну, ещЈ кто? Прошка решился:
— Квалификацией.
Опять-таки верно, всю жизнь так думал и Ефрем.
А Сибгатов вздохнул и сказал, стесняясь:
— Родиной.
— Как это? — удивился Ефрем.
— Ну, родными местами… Чтоб жить, где родился.
— А-а-а… Ну, это не обязательно. Я с Камы молодым уехал и нипочЈм
мне, есть она там, нет. Река и река, не всЈ ль равно?
— В родных местах,– тихо упорствовал Сибгатов,– и болезнь не
привяжется. В родных местах всЈ легче.
— Ладно. ЕщЈ кто?
— А что? А что? — отозвался приободренный Русанов.– Какой там
вопрос?
Ефрем, кряхтя, повернул себя налево. У окон были койки пусты и
оставался один только курортник. Он объедал куриную ножку, двумя руками
держа еЈ за концы.
Так и сидели они друг против друга, будто чЈрт их назло посадил.
Прищурился Ефрем.
— Вот так, профессор: чем люди живы? Ничуть не затруднился Павел
Николаевич, даже и от курицы почти не оторвался:
— А в этом и сомнения быть не может. Запомните. Люди живут: идейностью
и общественным благом.
И выкусил самый тот сладкий хрящик в суставе. После чего кроме грубой
кожи у лапы и висящих жилок ничего на костях не осталось. И он положил их
поверх бумажки на тумбочку.
Ефрем не ответил. Ему досадно стало, что хиляк вывернулся ловко. Уж где
идейность — тут заткнись.
И раскрыв книгу, уставился опять. Сам для себя он хотел понять — как
же ответить правильно.
— А про что книга? Что пишут? — спросил Сибгатов, останавливаясь в
шашках.
— Да вот…– Поддуев прочЈл первые строки.– “Жил сапожник с женой и
детьми у мужика на квартере. Ни дома своего, ни земли у него не было…”
Но читать вслух было трудно и длинно, и подмощЈнный подушками он стал
перелагать Сибгатову своими словами, сам стараясь ещЈ раз охватить: {77}
— В общем сапожник запивал. Вот шЈл он пьяненький и подобрал
замерзающего, Михаилу. Жена ругалась — куда, мол, ещЈ дармоеда. А Михаила
стал работать без разгиба и научился шить лучше сапожника. Раз, по зиме,
приезжает к ним барин, дорогую кожу привозит и такой заказ: чтоб сапоги
носились, не кривились, не поролись. А если кожу сапожник загубит — с себя
отдаст. А Михайла странно как-то улыбался: там, за барином, в углу видел
что-то. Не успел барин уехать, Михаила эту кожу раскроил и испортил: уже не
сапоги вытяжные на ранту могли получиться, а только вроде тапочек. Сапожник
за голову схватился: ты ж, мол, зарезал меня, что ты делаешь? А Михаила
говорит: припасает себе человек на год, а не знает, что не будет жив до
вечера. И верно: ещЈ в дороге барин окачурился. И барыня дослала к сапожнику
пацана: мол, сапог шить не надо, а поскорей давайте тапочки. На мЈртвого.
— Ч-чЈрт его знает, чушь какая! — отозвался Русанов, с шипением и
возмущением выговаривая “ч”.– Неужели другую пластинку завести нельзя? За
километр несЈт, что мораль не наша. И чем же там — люди живы?
Ефрем перестал рассказывать и перевЈл набрякшие глаза на лысого. Ему то
и досаждало, что лысый едва ли не угадал. В книге написано было, что живы
люди не заботой о себе, а любовью к другим. Хиляк же сказал: общественным
благом.
Оно как-то сходилось.
— Живы чем? — Даже и вслух это не выговаривалось. Неприлично вроде.–
Мол, любовью…
— Лю-бо-вью!?.. Не-ет, это не наша мораль! — потешались золотые
очки.– Слушай, а кто это всЈ написал?
— Чего? — промычал Поддуев. Угибали его куда-то от сути в сторону.
— Ну, написал это всЈ — кто? Автор?.. Ну, там, вверху на первой
странице посмотри.
А что было в фамилии? Что она имела к сути — к их болезням? к их жизни
или смерти? Ефрем не имел привычки читать на книгах эту верхнюю фамилию, а
если читал, то забывал тут же.
Теперь он всЈ же отлистнул первую страницу и прочЈл вслух:
— Толстой.
— Н-не может быть! — запротестовал Русанов.– Учтите:
Толстой писал только оптимистические и патриотические вещи, иначе б его
не печатали. “Хлеб”. “ПЈтр Первый”. Он — трижды лауреат сталинской премии,
да будет вам известно!
— Так это — не тот Толстой! — отозвался ДЈмка из угла.– Это у нас
— Лев Толстой.
— Ах, не то-от? — растянул Русанов с облегчением отчасти, а отчасти
кривясь.– Ах, это другой… Это который — зеркало русской революции,
рисовые котлетки?.. Так сю-сюкалка ваш Толстой! Он во многом, оч-чень во
многом не разбирался. А злу надо противиться, паренЈк, со злом надо
бороться!
— И я так думаю,– глухо ответил ДЈмка. {78}

——–
9

У Евгении Устиновны, старшего хирурга, не было почти ни одного
обязательного хирургического признака — ни того волевого взгляда, ни той
решительной складки лба, ни того железного зажима челюстей, которые столько
описаны. На шестом десятке лет, если волосы она все убирала во врачебную
шапочку, видевшие еЈ в спину часто окликали: “Девушка, скажите, а…?”
Однако она оборачивала лицо усталое, с негладкой излишней кожей, с
подглазными мешками. Она выравнивала это постоянно яркими окрашенными
губами, но краску приходилось накладывать в день не раз, потому что всю еЈ
она истирала о папиросы.
Всякую минуту, когда она была не в операционной, не в перевязочной и не
в палате — она курила. Оттуда же она улучала выбежать и набрасывалась на
папиросу так, будто хотела еЈ съесть. Во время обхода она иногда поднимала
указательный и средний пальцы к губам и потом можно было спорить, не курила
ли она и на обходе.
Вместе с главным хирургом Львом Леонидовичем, действительно рослым
мужчиной с длинными руками, эта узенькая постаревшая женщина делала все
операции, за какие бралась их клиника — пилила конечности, вставляла
трахеотомические трубки в стенку горла, удаляла желудки, добиралась до
всякого места кишечника, разбойничала в лоне тазового пояса, а к концу
операционного дня ей доставалось, как работа уже несложная и виртуозно
освоенная, удалить одну-две молочные железы, поражЈнные раком. Не было
такого вторника и не было такой пятницы, чтобы Евгения Устиновна не вырезала
женских грудей, и санитарке, убиравшей операционную, она говорила как-то,
куря ослабевшими губами, что если бы все эти груди, удалЈнные ею, собрать
вместе, получился бы холм.
Евгения Устиновна была всю жизнь только хирург, никто вне хирургии, а
всЈ же помнила и понимала слова толстовского казака Ерошки о европейских
врачах: “только резать и умеют. Стало, дураки. А вот в горах дохтура
настоящие. Травы знают.” “Только резать”? Нет, не так понимала Евгения
Устиновна хирургию! Когда-то им, ещЈ студентикам, с кафедры объявил
прославленный хирург: “Хирургия должна быть благодеянием, а не жестокостью!
Не причинять боль, а освобождать от боли! Латинская пословица говорит:
успокаивать боли — удел божественный!”
Но даже первый шаг против боли — обезболивание, тоже есть боль.
Не радикальность, не дерзость, не новизна привлекали Евгению Устиновну
в операциях, а наоборот — как можно большая незаметность, даже нежность,
как можно большая внутренняя разумность — и только. И счастливыми считала
она те свои предоперационные ночи, когда в полусонный мозг еЈ вдруг
подавался, как на лифте, откуда-то неожиданный новый план операции, не тот,
который она записала на карточке, а мягче. С проясневшей головой {79} она
вскакивала, записывала — а утром рисковала в последний час сменить. И часто
это бывали лучшие еЈ операции.
И если бы завтра лучевая, химическая, травная терапия или какая-нибудь
световая, цветовая, телепатическая смогли бы спасать еЈ больных помимо ножа,
и хирургии грозило бы исчезнуть из практики человечества,– Евгения
Устиновна не защищала б еЈ ни дня.
Потому что самые-то, самые-то лучшие операции были те, от которых она
вообще сумела отказаться! самые-то благодеянные для больного — те, которые
она догадалась и сумела заменить, обойти, отсрочить. И в этом был прав
Ерошка! И этот поиск в себе она больше всего хотела бы не потерять.
Но теряла… За тридцать пять лет работы с ножом она привыкала к
страданиям. И грубела. И уставала. Уже не вспыхивало этих ночей со сменой
планов. ВсЈ меньше виделась особенность каждой операции, всЈ больше — их
конвейерная однообразность.
Одна из утомительных необходимостей человечества — та, что люди не
могут освежить себя в середине жизни, круто сменив род занятий.
На обход они приходили обычно втроЈм-вчетвером: Лев Леонидович, она и
ординаторы. Но несколько дней назад Лев Леонидович уехал в Москву на семинар
по операциям грудной клетки. Она же в субботу вошла в мужскую верхнюю палату
почему-то совсем одна — без лечащего и даже без сестры.
Даже не вошла, а тихо стала в дверном проЈме и прикачнулась к косяку.
Это было движение девичье. Совсем молодая девушка может так прислониться,
зная, что это мило выглядит, что это лучше, чем стоять с ровной спиной,
ровными плечами, прямой головой.
Она стала так и задумчиво наблюдала за ДЈминой игрой. ДЈма, вытянув по
кровати больную ногу, а здоровую калачиком подвернув,– на неЈ, как на
столик, положил книгу, а над книгой строил что-то из четырЈх длинных
карандашей, держа их обеими руками. Он рассматривал эту фигуру и долго б
так, но его окликнули. Он поднял голову и свЈл растопыренные карандаши.
— Что это ты, ДЈма, строишь? — печально спросила Евгения Устиновна.
— Теорему! — бодро ответил он, громче нужного. Так они сказали, но
внимательно смотрели друг на друга, и ясно было, что не в этих словах дело.
— Ведь время уходит,– пояснил ДЈма, но не так бодро и не так громко.
Она кивнула.
Помолчала, всЈ так же прислонЈнная к косяку — нет, не по-девичьи, а от
усталости.
— А дай-ка я тебя посмотрю.
Всегда рассудительный, ДЈма возразил оживлЈнней обычного:
— Вчера Людмила Афанасьевна смотрела! Сказала — ещЈ будем облучать!
Евгения Устиновна кивала. Какое-то печальное изящество было в ней. {80}
— Вот и хорошо. А я всЈ-таки посмотрю.
ДЈма нахмурился. Он отложил стереометрию, подтянулся по кровати, давая
место, и оголил больную ногу до колена.
Евгения Устиновна присела рядом. Она без усилий вскинула рукава халата
и платья почти до локтей. Тонкие гибкие руки еЈ стали двигаться по ДЈминой
ноге как два живых существа.
— Больно? Больно? — только спрашивала она.
— Есть. Есть,– подтверждал он, всЈ сильнее хмурясь.
— Ночью чувствуешь ногу?
— Да… Но Людмила Афанасьевна-Евгения Устиновна ещЈ покивала
понимающей головой и потрепала по плечу.
— Хорошо, дружок. Облучайся.
И ещЈ они посмотрели в глаза друг другу.
В палате стало совсем тихо, и каждое их слово слышно.
А Евгения Устиновна поднялась и обернулась. Там, у печи, должен был
лежать Прошка, но он вчера вечером перелЈг к окну (хотя и была примета, что
не надо ложиться на койку того, кто ушЈл умирать). А кровать у печи теперь
занимал невысокий тихий белобрысый Генрих Федерау, не совсем новичок для
палаты, потому что уже три дня он лежал на лестнице. Сейчас он встал,
опустил руки по швам и смотрел на Евгению Устиновну приветливо и
почтительно. Ростом он был ниже еЈ.
Он был совсем здоров! У него нигде ничего не болело! Первой операцией
его вполне излечили. И если он явился опять в раковый корпус, то не с
жалобой, а из аккуратности: написано было в справке — прибыть на проверку
1-го февраля 1955 года. И издалека, с трудными дорогами и пересадками, он
явился не 31-го января и не 2-го февраля, а с той точностью, с какой луна
является на назначенные ей затмения.
Его же опять положили зачем-то в стационар.
Сегодня он очень надеялся, что его отпустят.
Подошла высокая сухая Мария с изгасшими глазами. Она несла полотенце.
Евгения Устиновна протЈрла руки, подняла их, всЈ так же открытые до локтей,
и в такой же полной тишине долго делала накатывающие движения пальцами на
шее у Федерау, и, велев расстегнуться, ещЈ во впадинах у ключиц и ещЈ под
мышками. Наконец сказала:
— ВсЈ хорошо, Федерау. ВсЈ у вас очень хорошо. Он осветился, как
награждЈнный.
— ВсЈ хорошо,– тянула она ласково, и опять накатывала у него под
нижней челюстью.– ЕщЈ маленькую операцию сделаем — и всЈ.
— Как? — осунулся Федерау.– Зачем же, если всЈ хорошо, Евгения
Устиновна?
— А чтоб ещЈ было лучше,– бледно улыбнулась она.
— Здесь? — показал он режущим движением ладони по шее наискосок.
Выражение его мягкого лица стало просительное. У него были бледно-белесые
реденькие волосы, белесые брови. {81}
— Здесь. Да не беспокойтесь, у вас ничего не запущено. Давайте
готовить вас на этот вторник.– (Мария записала.) -А к концу февраля поедете
домой и чтоб уж к нам не возвращаться.
— И опять будет “проверка”? — пробовал улыбнуться Федерау, но не
получилось.
— Ну разве что проверка,– улыбнулась в извинение она. Чем она могла
подкрепить его, кроме своей утомлЈнной улыбки?
И оставив его стоять, а потом сесть и думать, она пошла дальше по
комнате. По пути ещЈ чуть улыбнулась Ахмаджану (она его резала в паху три
недели назад) — и остановилась у Ефрема.
Он уже ждал еЈ, книжку синюю сбросив рядом. С широкой головой, с
непомерно утолщЈнной, обинтованной шеей и в плечах широкий, а с ногами
поджатыми, он полусидел в кровати каким-то неправдоподобным коротышкой. Он
смотрел на неЈ исподлобья, ожидая удара.
Она облокотилась о спинку его кровати и два пальца держала у губ, как
бы курила.
— Ну, как настроение, Поддуев?
Только и было болтать, что о настроении! Ей поговорить и уйти, ей номер
отбыть.
— Резать — надоело,– высказал Ефрем. Она подняла бровь, будто
удивилась, что резать — может надоесть.
Ничего не говорила.
И он уже сказал довольно.
Они молчали, как в размолвке. Как перед разлукой.
— Ведь опять же по тому месту? — даже не спросил, а сам сказал Ефрем.
(Он хотел выразить: как же вы раньше резали? Что ж вы думали? Но
никогда не щадивший никаких начальников, всем лепивший в лицо, Евгению
Устиновну он поберЈг. Пусть сама догадается.)
— Рядышком,– отличила она.
(Что ж говорить тебе, горемыка, что рак языка — это не рак нижней
губы? Подчелюстные узлы уберЈшь, а вдруг оказывается, что затронуты
глубинные лимфопути. Этого нельзя было резать раньше.)
Крякнул Ефрем, как потянувши не в силу.
— Не надо. Ничего не надо. Да она что-то и не уговаривала.
— Не хочу резать. Ничего больше не хочу. Она смотрела и молчала.
— Выписывайте!
Смотрела она в его рыжие глаза, после многого страха перешагнувшие в
бесстрашие, и тоже думала: зачем? Зачем его мучить, если нож не успевал за
метастазами?
— В понедельник, Поддуев, размотаем — посмотрим. Хорошо? (Он требовал
выписывать, но как ещЈ надеялся, что она скажет: — “Ты с ума сошЈл,
Поддуев? Что значит выписывать? Мы {82} тебя лечить будем! Мы вылечим
тебя!..” А она — соглашалась. Значит, мертвяк.)
Он сделал движение всем туловищем, означавшее кивок. Ведь головой
отдельно он не мог кивнуть.
И она прошла к Прошке. Тот встал ей навстречу и улыбался. Ничуть его не
осматривая, она спросила:
— Ну, как вы себя чувствуете?
— Та гарно,– ещЈ шире улыбнулся Прошка.– О ци таблетки мэни
допомоглы.
Он показал флакончик с поливитаминами. Он уж не знал, как еЈ лучше
удобрить? Как уговорить еЈ, чтоб она не задумала резать!
Она кивнула таблеткам. Протянула руку к левой стороне его груди:
— А тут? Покалывает?
— Та трохи е. Она ещЈ кивнула:
— Сегодня выписываем вас.
Вот когда обрадовался Прошка! Так и полезли в гору чЈрные брови:
— Та шо вы?! А операции — нэ будэ, ни?
Она качала головой, бледно улыбаясь.
Неделю его щупали, загоняли в рентген четыре раза, то сажали, то клали,
то поднимали, водили к каким-то старикам в белых халатах — уж он ожидал
себе лихой хворобы — и вдруг отпускали без операции!
— Так я здоров?!
— Не совсем.
— О ци таблетки дуже гарны, га? — ЧЈрные глаза его сверкали
пониманием и благодарностью. Ему приятно было, что своим лЈгким исходом он
радует и еЈ.
— Такие таблетки будете сами в аптеках покупать. А я вам ещЈ пропишу,
тоже попьЈте.– И повернула голову к сестре: — Аскорбиновую.
Мария строго наклонила голову и записала в тетрадь.
— Только точно три раза в день, точно! Это важно! — внушала Евгения
Устиновна. (Внушение было важней самого лекарства.) — И придЈтся вам
поберечься! Вам не надо быстро ходить. Не надо поднимать тяжЈлого. Если
наклоняться — то осторожно.
Прошка рассмеялся, довольный, что и она не всЈ на свете понимает.
— Як то — важкого нэ подымать? Я — тракторист.
— А вы сейчас пока работать не будете.
— А чого ж? По бюлетню?
— Нет. Вы сейчас по нашей справке получите инвалидность.
— Инвалидность? — Прошка диковато на неЈ посмотрел.– Та на якэ мини
лыхо инвалидность? Як я на ии жить буду? Я ще молодый, я робыть хочу.
Он выставил свои здоровые с грубоватыми пальцами руки, просящиеся в
работу. {83}
Но это не убедило Евгению Устиновну.
— Вы в перевязочную спуститесь через полчаса. Будет готова справка, и
я вам объясню.
Она вышла, и негнущаяся худая Мария вышла за ней.
И сразу в палате заговорили в несколько глоток. Прошка — об этой
инвалидности, на кой она, обговорить с хлопцами, но другие толковали о
Федерау. Это разительно было для всех: вот чистая, белая, ровная шея, ничего
не болит — и операция!
Поддуев в кровати повернулся на руках корпусом с поджатыми ногами (это
вышло-как поворачивается безногий) и закричал сердито, даже покраснел:
— Не давайся, Генрих! Не будь дурак! Начнут резать — зарежут, как
меня.
Но и Ахмаджан мог судить:
— Надо резать, Федерау! Они даром не скажут.
— Зачем же резать, если не болит? — возмущался ДЈма.
— Да ты что, браток? — басил Костоглотов.– С ума сойти, здоровую шею
резать.
Русанов морщился от этих криков, но не стал никому делать замечаний.
Вчера после укола он очень повеселел, что легко его перенЈс. Однако
по-прежнему опухоль под шеей всю ночь и утро и мешала ему двигать головой, и
сегодня он чувствовал себя вполне несчастным, что ведь она не уменьшается.
Правда, приходила доктор Гангарт. Она очень подробно расспросила Павла
Николаевича о каждом оттенке его самочувствия вчера и ночью, и сегодня, и о
степени слабости, и объяснила, что опухоль не обязательно должна податься
после первого укола, даже это вполне нормально, что не подалась. Отчасти она
его успокоила. Он присмотрелся к Гангарт — у неЈ неглупое лицо. В конце
концов в этой клинике тоже не самые последние врачи, опыт у них есть, надо
уметь с них потребовать.
Но успокоения его хватало не надолго. Врач ушла, а опухоль торчала под
челюстью и давила, а больные несли своЈ, а вот предлагали человеку резать
совсем здоровую шею. У Русанова же какая бубуля — и не режут! и не
предлагают. Неужели так плохо?
Позавчера, войдя в палату, Павел Николаевич не мог бы себе представить,
что так быстро почувствует себя в чЈм-то соединЈнным с этими людьми.
Ведь о шее шла речь. У троих у них — о шее.
Генрих Якобович очень расстроился. Слушал всЈ, что ему советовали, и
улыбался растерянно. Все уверенно говорили, как ему поступить, только сам он
своЈ дело видел смутно. (Как они смутно видели своЈ собственное.) И резать
было опасно, и не резать было опасно. Он уже насмотрелся и повыспрашивал
здесь, в клинике, ещЈ прошлый раз, когда ему лечили рентгеном нижнюю губу,
как вот сейчас Егенбердиеву. С тех пор струп на губе и раздулся, и высох, и
отвалился, но он понимал, зачем режут шейные железы: чтоб не дать
продвигаться раку дальше.
Однако вот Поддуеву два раза резали — и что помогло?.. {84}
А если рак никуда и не думает ползти? Если его уже нет?
Во всяком случае надо было посоветоваться с женой, а особенно с дочерью
Генриеттой, самой образованной и решительной у них в семье. Но он занимает
здесь койку, и клиника не станет ждать оборота писем (а ещЈ от станции к
ним, в глубь степи, почту возят два раза в неделю и то лишь по хорошей
дороге). Выписываться же и ехать на совет домой — очень трудно, трудней,
чем это понимают врачи и те больные, которые ему так легко советуют. Для
этого надо закрыть в здешней городской комендатуре отпускное свидетельство,
только что выхлопотанное с трудом, сняться с временного учЈта и ехать;
сперва в лЈгком пальтеце и полуботинках, как он сейчас, ехать поездом до
маленькой станции, там надевать полушубок и валенки, оставленные на хранение
у незнакомых добрых людей,– потому что там погода нездешняя, там ещЈ лютые
ветры и зима,– и сто пятьдесят километров трястись-качаться до своей МТС,
может быть не в кабине, а в кузове; и тотчас же, приехав домой, писать
заявление в областную комендатуру и две-три-четыре недели ждать разрешения
на новый выезд; и когда оно придЈт — опять отпрашиваться с работы, а как
раз потает снег, развезЈт дорогу и машины станут; и потом на маленькой
станции, где останавливаются два поезда в сутки, каждый по минуте, мотаться
отчаянно от кондуктора к кондуктору, который бы посадил; и приехав сюда, в
здешней комендатуре опять становиться на временный учЈт и потом ещЈ
сколько-то дней ждать очереди на место в клинике.
Тем временем обсуждали дела Прошки. Вот и верь дурным приметам! — лЈг
на плохую койку! Его поздравляли и советовали подчиниться инвалидности, пока
дают. Дают — бери! Дают — значит, надо. Дают, а потом отнимут. Но Прошка
возражал, что хочет работать. Да ещЈ, мол, наработаешься, дурак, жизнь
длинная!
ПошЈл Прошка за справками. Стало в палате стихать.
Ефрем опять открыл свою книгу, но читал строки, не понимая, и скоро
заметил это.
Он не понимал их, потому что дЈргался, волновался, смотрел, что
делается в комнате и в коридоре. Чтоб их понимать, надо было ему вспомнить,
что сам он уже никуда не успеет. Ничего не изменит. Никого не убедит. Что
самому ему остались считанные дни разобраться в себе самом.
И только тогда открывались строки этой книги. Они были напечатаны
обычными чЈрными буквочками по белой бумаге. Но мало было простой грамоты,
чтоб их прочесть.
Когда Прошка уже со справками радостно поднялся по лестнице, в верхнем
вестибюле он встретил Костоглотова и показал ему:
— И печати круглэньки, ось воно!
Одна справка была на вокзал с просьбой без очереди дать билет больному
такому-то, перенесшему операцию. (Если не написать об операции, на вокзале
больных слали в общий хвост, и они могли не уехать два дня и три.)
А в другой справке — для медицинского учреждения по месту жительства,
было написано: {85}
tumor coris? casus inoperabilis.
— Нэ зрозумию,– тыкал туда Прошка пальцем.– Що такэ написано, га?
— Сейчас подумаю,– щурился Костоглотов с недовольным лицом.
Прошка пошЈл собираться.
А Костоглотов облЈгся о перила и свесил чуб над пролЈтом.
Никакой латыни он путЈм не знал, как и вообще никакого иностранного
языка, как и вообще ни одной науки полностью, кроме топографии, да и то
военной, в объЈме сержантских курсов. Но хотя всегда и везде он зло
высмеивал образование, он ни глазом, ни ухом не пропускал нигде ни крохи,
чтоб своЈ образование расширить. Ему достался один курс геофизического в
1938 году да неполный один курс геодезического с 46-го на 47-й год, между
ними была армия и война, мало приспособленные для успеха в науках. Но всегда
Костоглотов помнил пословицу своего любимого деда: дурак любит учить, а
умный любит учиться — и даже в армейские годы всегда вбирал, что было
полезно знать, и приклонял ухо к разумной речи, рассказывал ли что офицер из
чужого полка или солдат его взвода. Правда, он так ухо приклонял, чтобы
гордости не ущербнуть — слушал вбирчиво, а вроде не очень ему это и нужно.
Но зато при знакомстве с человеком никогда не спешил Костоглотов представить
себя и порисоваться, а сразу доведывался, кто его знакомец, чей, откуда и
каков. Это много помогало ему услышать и узнать. А уж где пришлось набраться
вдосыть — это в переполненных послевоенных бутырских камерах. Там каждый
вечер читались у них лекции профессорами, кандидатами и просто знающими
людьми — по атомной физике, западной архитектуре, по генетике, поэтике,
пчеловодству — и Костоглотов был первый слушатель всех этих лекций. ЕщЈ под
нарами Красной Пресни и на нетЈсаных нарах теплушек, и когда в этапах сажали
задницей на землю, и в лагерном строю — всюду он по той же дедушкиной
пословице старался добрать, чего не удалось ему в институтских аудиториях.
Так и в лагере он расспросил медстатистика — пожилого робкого
человечка, который в санчасти писал бумажки, а то и слали его за кипятком
сбегать, и оказался тот преподавателем классической филологии и античных
литератур ленинградского университета. Костоглотов придумал брать у него
уроки латинского языка. Для этого пришлось ходить в мороз по зоне туда-сюда,
ни карандаша, ни бумаги при том не было, а медстатистик иногда снимал
рукавичку и пальцем по снегу что-нибудь писал. (Медстатистик давал те уроки
совершенно бескорыстно: он просто чувствовал себя на короткий час человеком.
Да Костоглотову и платить было бы нечем. Но едва они не поплатились у опера:
он порознь вызывал их и допрашивал, подозревая, что готовят побег и на снегу
чертят план местности. В латынь он так и не поверил. Уроки прекратились.)
От тех уроков и сохранилось у Костоглотова, что casus — это “случай”,
in — приставка отрицательная. И cor, cordis он оттуда знал, а если б и не
знал, то не было большой догадкой сообразить, {86} что кардиограмма — от
того же корня. А слово tumor встречалось ему на каждой странице
“Патологической анатомии”, взятой у Зои. Так без труда он понял сейчас
диагноз Прошки:
Опухоль сердца, случай, не поддающийся операции. Не только операции, но
и никакому лечению, если ему прописывали аскорбинку.
Так что, наклонясь над лестницей, Костоглотов думал не о переводе с
латыни, а о принципе своЈм, который он вчера выставлял Людмиле Афанасьевне
— что больной должен всЈ знать. Но то был принцип для таких видалых, как
он.
— А — Прошке?
Прошка ничего почти и в руках не нЈс — не было у него имущества. Его
провожали Сибгатов, ДЈмка, Ахмаджан. Все трое шли осторожно: один берЈг
спину, другой — ногу, третий всЈ-таки с костыльком. А Прошка шЈл весело, и
белые зубы его сверкали.
Вот так вот, когда приходилось изредка, провожали и на волю.
И — сказать, что сейчас, за воротами его арестуют опять?..
— Так шо там написано? — беспечно спросил Прошка, забирая справку.
— Ч-чЈрт его знает,– скривил рот Костоглотов, и шрам его скривился
тоже.– Такие хитрые врачи стали, не прочтЈшь.
— Ну, выздоравливайтэ! И вы уси выздоравливайтэ, хлопцы! Та до хаты!
Та до жинки! — Прошка всем им пожал руки и ещЈ с лестницы весело
оборачиваясь, весело оборачиваясь, помахивал им.
И уверенно спускался.
К смерти.