Вот благодарное и неисчерпаемое направление для твоих мыслей:
пересмотри свою прежнюю жизнь. Вспомни всЈ, что ты делал плохого и
постыдного и думай — нельзя ли исправить теперь?..
Да, ты посажен в тюрьму зряшно, перед государством и его законами тебе
раскаиваться не в чем.
Но — перед совестью своей? Но — перед отдельными другими людьми?..
…После операции я лежу в хирургической палате лагерной больницы. Я не
могу пошевелиться, мне жарко и знобко, но мысль не сбивается в бред — и я
благодарен доктору Борису Николаевичу Корнфельду, сидящему около моей койки
и говорящему целый вечер. Свет выключен, чтоб не резал глаза. Он и я —
никого больше нет в палате.
Он долго и с жаром рассказывает мне историю своего обращения из
иудейской религии в христианскую. Обращение это совершил над ним,
образованным человеком, какой-то однокамерник, беззлобный старичок вроде
Платона Каратаева. Я дивлюсь его убеждЈнности новообращенного, горячности
его слов.
Мы мало знаем друг друга, и не он лечит меня, но просто не с кем ему
поделиться здесь. Он — мягкий обходительный человек, ничего дурного я не
вижу в нЈм и не знаю о нЈм. Однако, настораживает то, что Корнфельд уже
месяца два живЈт безвыходно в больничном бараке, заточил себя здесь, при
работе, и избегает ходить по лагерю.
Это значит — он боится, чтоб его не зарезали. У нас в лагере недавно
пошла такая мода — резать стукачей. Очень внушительно отзывается. Но кто’
может поручиться, что режут только стукачей? Одного зарезали явно в сведении
низких личных счЈтов. И поэтому — самозаточение Корнфельда в больнице еще
нисколько не доказывает, что он — стукач.
Уже поздно. Вся больница спит. Корнфельд заканчивает свой рассказ так:
— И вообще, вы знаете, я убедился, что никакая кара в этой земной
жизни не приходит к нам незаслуженно. По видимости, она может прийти не за
то, в чЈм мы на самом деле виноваты. Но если перебрать жизнь и вдуматься
глубоко — мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас
настиг удар.
Я не вижу его лица. Через окно входят лишь рассеянные отсветы зоны, да
желтым электрическим пятном светится дверь из коридора. Но такое мистическое
знание в его голосе, что я вздрагиваю.
Это — последние слова Бориса Корнфельда. Он бесшумно уходит ночным
коридором в одну из соседних палат и ложится там спать. Все спят, ему уже не
с кем сказать ни слова. Засыпаю и я.
А просыпаюсь утром от беготни и тяжелого переступа по коридору: это
санитары несут тело Корнфельда на операционный стол. Восемь ударов
штукатурным молотком нанесены ему, спящему, в череп (у нас принято убивать
тотчас же после подъЈма, когда отперты бараки, но никто еще не встал, не
движется). На операционном столе он умирает, не приходя в сознание.