Я жил как во сне, в
столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал еЈ вкус, не
слышал окружающих — всЈ лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи
на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи — а я видел
сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна
софитов, каждый переход актЈра.
Ребята рвали колючку автомашиной, подлезали под неЈ, в буран переходили
по сугробу — а для меня проволоки как не было, я всЈ время был в своЈм
долгом далЈком побеге, но надзор не мог этого обнаружить, пересчитывая
головы.
Я понимал, что не единственный я такой, что я прикасаюсь к большой
Тайне, эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на
разбросанных островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть
уже после нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.
(В 1956 году в Самиздате, уже тогда существовавшем, я прочел первый
сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом:
“Я знаю сам, что это — не игра,
Что это — смерть. Но даже жизни ради,
Как Архимед, не выроню пера,
Не скомкаю развЈрнутой тетради.”
Он тоже писал в лагере! — ото всех таясь, с тем же одиноким
безответным кликом в темноту:
“Ведь только длинный ряд могил
МоЈ воспоминанье,
Куда и я бы лЈг нагим,
Когда б не обещанье
Допеть, доплакать до конца
Во что бы то ни стало,
Как будто в жизни мертвеца
Бывало и начало…”)
Сколько было нас тогда таких? Я думаю — гораздо больше, чем выплыло за
эти перемежные годы. Не всем было дано дожить. Кто-то спрятал бутылку с
бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто-то отдал хранить, но в
небрежные или, напротив, слишком осторожные руки. Кто-то и записать не
успел.
И даже на островке Экибастуза — разве было нам узнать друг друга?
приободрить? поддержать? Ведь мы по-волчьи прятались ото всех и, значит,
друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе
нескольких.
Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом —
Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не
казалось ничуть примечательным. Все его состриженные и сбритые волосы
прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми
уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по
нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он читал мне свои
очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в
который раз поразился, как обманчиво бывают скрыты в рядовом облике —
нерядовые души.
Бывший беспризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену
добрался до религиозных книг и захвачен был ими.