Даже случайно-отдавшаяся женщина испытывает
прилив благодарной нежности.
— Ревность — это оскорблЈнное самолюбие. Настоящая любовь, лишившись
ответа, не ревнует, а умирает, окостеневает.
— Наряду с наукой, искусством и религией, любовь — это тоже способ
познания мира.
Совмещая в себе такие противоположные интересы, знает Арнольд Львович и
разных людей. Он знакомит меня с человеком, мимо которого я прошел бы, не
заметив: на первый взгляд, просто доходяга обречЈнный, дистрофик, ключицы
над распахнутой лагерной курточкой выпирают как у мертвеца. При его
долговязости худоба особенно поражает. Он смугл и от природы, и еще
опалилась его бритая голова под казахстанским солнцем. Он еще таскается за
зону, еще держится за носилки, чтобы не упасть. Это — грек, и опять поэт!
еще один! Книга стихов его на новогреческом издана в Афинах. Но поскольку он
узник не афинский, а советский (и подданный советский), газеты наши не
проливают о нЈм слЈз.
Он средних лет, а вот уже у смерти. Я жалко и неумело пытаюсь отвеять
от него эти мысли. Он мудро усмехается и не лучшим русским языком объясняет
мне, что в смерти страшна не сама смерть вовсе, а только моральная
подготовка к ней. Ему уже было и страшно, и горько, и жалко, и он уже
отплакал, и вот уже вполне пережил свою неизбежную смерть, и вполне готов. И
осталось только домереть его телу.
Сколько же среди людей поэтов! — так много, что поверить нельзя! (Меня
это иногда даже в тупик ставит.) Этот грек ждЈт смерти, а вот эти два
молодых ждут только конца срока и будущей литературной известности. Они
поэты — открытые, они не таятся. Общее у них то, что они оба какие-то
светленькие, чистые. Оба — недоучившиеся студенты. Коля Боровиков —
поклонник Писарева (и, значит, враг Пушкина), работает фельдшером санчасти.
Тверичанин Юрочка Киреев — поклонник Блока и сам пишущий под Блока, ходит
за зону и работает в конторе мехмастерских. Его друзья (а какие друзья! —
на двадцать лет старше и отцы семейств) смеются над ним, что в ИТЛовском
лагере на Севере какая-то всем доступная румынка предлагала ему себя, а он
не понял еЈ и писал ей сонеты. Когда смотришь на его чистую мордочку —
очень веришь этому. Проклятье юношеской девственности, которую теперь надо
тащить через лагеря!
… К одним людям присматриваешься ты, другие — к тебе. В большом
бестолковом бараке, где живут, снуют и лежат четыреста человек, я после
ужина и во время нудных вечерних поверок читаю второй том далевского словаря
— единственную книгу, которую довЈз до Экибастуза, а здесь вынужден был
обезобразить штампом: “Степлаг. КВЧ.” Я никогда его не листаю, потому что за
хвостик вечера едва прочитываю полстраницы. Так и сижу или бреду по поверке,
уткнувшись в одно место книги.