Я мерил его своими целями, своими мерками – и
корчился от стыда за него как за себя: как же можно было
испугаться какой-то газетной брани, как же можно было
ослабеть перед угрозой высылки, и униженно просить
правительство, и бормотать о своих “ошибках и заблуждениях”,
“собственной вине”, вложенной в роман, – от собственных
мыслей, от своего духа отрекаться – только, чтоб не выслали!
И “славное настоящее”, и “гордость за то время, в которое
живу”, и, конечно, “светлая вера в общее будущее” – и это не
в провинциальном университете профессора секут, но – на весь
мир наш нобелевский лауреат! Не-ет, мы безнадёжны! Нет, если
позван на бой, да ещё в таких превосходных обстоятельствах,
– иди и служи России! Жестоко-упрёчно я осуждал его, не
находя оправданий. Перевеса привязанностей над долгом я и с
юности простить и понять не мог, а тем более озверелым зэком
(Никто бы мне в голову тогда не вместил, что Пастернак уже и
напечатался и высказался, и та бы речь стокгольмская могла б
оказаться не грозней его газетных оправданий.)
Тем ясней я понимал, задумывал, вырывал у будущего: мне
эту премию надо! Как ступень в позиции, в битве! И чем
раньше получу, твёрже стану, тем крепче ударю! Вот уж,
поступлю тогда во всём обратно Пастернаку: твёрдо приму,
твёрдо поеду, произнесу твердейшую речь. Значит, обратную
дорогу закроют. Зато в_с_ё напечатаю! в_с_ё выговорю! весь
заряд, накопленный от лубянских боксов через степлаговские
зимние разводы, за всех удушенных, расстрелянных,
изголоданных и замёрзших! Дотянуть до нобелевской трибуны –
и грянуть! За всё то доля изгнанника – не слишком дорогая
цена (Да я физически видел и своё возвращение через малые
годы.)
Однако “Иван Денисович”, во всём мире расхватанный как
хрущёвская политическая сенсация, не выше (в Москве
перегнанный на английский прихлебателем халтурщиком Р.
Паркером, да так и осталось поныне), – не много приблизил
меня к Нобелевской. Просто уж по задумке, смешивая замысел с
предчувствием, я почему-то верил и ждал её, как
неизбежности. Хотя Пастернак своим отречением, а затем и
скорой смертью закрывал дорогу следующему лауреату прийти из
России, как же можно давать премию русским, если она убивает
их!
А годы – шли, а вещи – всё писались, а напечатать –
нельзя, голову отрубят, и всё труднее скрыть их в тайне, и
всё обидней держать их втуне, – и какой же выход у
подпольного писателя?..
Все годы я в этом и не переменялся, как в лагере
выковался, как думал вместе с лагерными друзьями: самая
сильная позиция – разить нашу мертвечину лагерным знанием,
но оттуда. Тогда всё моё оружие – к моим рукам, ни одно
слово более не утаено, не искажено, не пригнуто.