Оттуда А. Т. созвонился тотчас, и назавтра,
17 июля, мне был назначен приём.
Почти вся редакция сидела в кабинете Твардовского. Давно
я их всех не видел, и показалось мне чуждо и скучно с ними.
В голове-то был – “Архипелаг” да Тамбов 1921-го года, а они
хором требовали от меня “проходимого рассказика”, будто бы
“публикация чего-нибудь” моего после двухлетнего перерыва (и
в знак лояльности к новому Руководству) сейчас “очень
важна”.
Для них и для лояльного “Нового мира” – конечно, да. А
для меня “проходимый рассказик” был бы порчей имени,
раковиной, дуплом. Сила моего положения была в чистоте имени
от сделок – и надо было беречь его, хоть десять лет ещё
молчать.
А ещё все они (вслед за Твардовским, правда; это очень
наглядно было у них, как они единодушно поддерживали мнение
шефа по любым пустякам) настаивали, чтоб для завтрашнего
визита я сбрил недавно отпущенную бороду. Независимый и
беспартийный русский писатель, идя представляться начальнику
партийного агитпропа (с какой вообще стати? зачем?), я
должен был непременно принять тот безликий вид, к которому
привыкли в партаппарате. И так серьёзно меня в этом
убеждали, будто серьёзней и дела в редакции не было. Я
трижды, четырежды уклонялся (не прямо конечно о
партаппарате) – тогда стали требовать, чтоб я шёл не в
легкомысленной апашке да ещё навыпуск, а в чёрном костюме
при галстуке – это в июльскую жару!
Пытался я поговорить с А. Т. вдвоём, но получилась
пустота, ничего. Он возбуждён и даже окрылён был тем, что с
ним ласково говорили, и очень много возлагал на мою
завтрашнюю встречу: что от неё укрепится и моё положение и
новомирское.
А я шёл на встречу с такой задачей: как можно дальше
продвинуть ничейное сосуществование. Я не опасен вам
нисколько – и оставьте меня в покое. Я очень медленно
работаю, и у меня почти ничего не написано, кроме того что
напечатано и в редакции. И в конце концов я – математик, и
готов вернуться к этой работе, раз литература не кормит
меня.
Это был – исконный привычный стиль, лагерная “раскидка
чернухи”; и прошло великолепно. Сперва очень настороженный и
недоверчивый, Демичев в ходе двухчасовой беседы потеплел ко
мне и во всё поверил. В его тихом голосе совсем
отсутствовало живое чувство, но к концу даже проявилось –
облегчением. Он был крайне невзрачен, и речь его была
стёртая.
К этому времени уже начала проявляться та “клевета с
трибуны”, которой в открытом обществе никак не применить,
потому что обвиняемый может всегда ответить, а в нашем
закрытом – форма беспромашная и убойная: печать хранит
молчание (это – для Запада, чтобы к травле не привлекалось
внимание), а на закрытых собраниях и инструктажах ораторы по
единой команде произносят многозначительно и уверенно любую
ложь о неугодном человеке.